Бунт женщины — страница 17 из 23

Поздоровались. Спросил, где Агеев. Сказала, что он побежал в магазин за папиросами, и представилась: Ольга Зарубина, студентка-медичка.

Разговорились. Она стала расспрашивать, какие картины защищали дипломанты репинского института. Ее интересовали и образы, и колорит, и рисунок. И чем она особенно удивила меня, так это своеобычным взглядом на живопись. Ее любимым художником оказался Врубель.

«Никто, — говорила она, — властней Врубеля не выражал титаническую силу человеческих переживаний. Посмотришь на «Демона» и уходит из души мелочное. Крупно относись к жизни и к своим переживаниям, — вот к чему звал Врубель. Ты рожден не для того, чтобы пресмыкаться. Ты рожден, чтобы понять мир и подчинить все в нем своей разумной воле».

Слушал я Ольгу, и странными и несовместимыми с ее обликом казались те большие слова, которые она произносила. Хрупкость, голубое платье, невинный воротничок — и большие слова… Удивительно!..

Вдоль берега остро проплыла лодка. Парень с широким затылком штангиста рвал веслами воду. На носовом сиденье возвышался другой, поигрывая цепью и легкодумно глазея по сторонам. Ветер бросал на голову девушки, сидящей на корме, угол косынки. Красавица окунала в воду лилии и подносила их к лицу.

Михеич толкнул локтем Жмыхова.

— Видал? Катя Трубникова. Который веслами — техник с марганцевого рудника, который на носу — шофер. Любят они Катю. Она — нет. Она любит шахтера Васю Сухарева. Ну и он, конечно, от нее без ума. Но жениться не хочет. Силикоз у него. «Чего, — говорит, — жениться? Может, мало проживу. Пусть твердую семью заводит». Порох — дело.

Жмыхов проводил лодку тревожным взглядом и положил на перекошенные плечи Михеича руку.

— Слушай, старина, дальше. Пришел из магазина Агеев — свистнул от радости. Обнялись. Потискали друг друга. Потом Агеев отправил Ольгу за Диной, за своей невестой, а меня потащил покупать провизию и вино.

Часа через два мы приехали в Пушкино.

Нас было четверо, но для меня не существовало Агеева и Дины. Шутил ли я, смеялся ли — думал, что шучу для Ольги, смеюсь для Ольги. Я никогда до этого не сочинял стихов, а тут вдруг начал импровизировать. И хорошо получалось. Две строчки даже помню:

О, небо, открой свою тайну,

Глубокую тайну свою…

Небом, разумеется, была Ольга. Мое настроение передавалось ей. Увидела собаку с желтыми бровями, захотела погладить. Собака лает, урчит, а она смело идет к ней. И погладила бы, если бы та в подворотню не юркнула. Старухи в палисаднике ссорились — остановилась, умильно уставилась на них. Старухи заметили Ольгу, поняли, что они смешны, и — в разные стороны.

Позже я понял и свое и Ольгино настроение. Это были минуты нежности ко всему на свете, вызванной предчувствием, что среди тысяч людей мы отыскали друг друга для большого счастья.

Дача отца Ольги — Петра Ипполитовича, инженера с завода «Серп и молот», — стояла между елей, берез и сосен. На газоне — тюльпаны, астры и еще какие-то цветы с мясистыми стеблями и разноцветными чашечками.

Петр Ипполитович играл в пинг-понг с адвокатом, гордо носившем экстравагантную фамилию — Убейконь. Когда адвокат знакомился, он резко, в два приема называл себя: «Убей-конь».

Он был высок, красив, нет — скорее смазлив и холен.

Впрочем, не верь мне, Михеич. Просто у него было белое румяное лицо. Оно и понятно: здоровый, молодой, неизработанный.

Обедали мы на стеклянной веранде. Убейконь разливал в рюмки вино и приговаривал, чокаясь:

— Накось, закусь. Закусь, накось.

После обеда Агеев и Дина ушли в лес. Убейконь и Петр Ипполитович снова принялись за пинг-понг. А мы с Ольгой обошли участок, сели в тень дуба. Он был высокий, ветки возносились вверх по невидимой спирали. Казалось, что дуб ввинчивается в небо.

Я спросил Олю: почему ее мать не на даче, работает?

— Погибла во время обороны Москвы.

— А у меня отца нет в живых. Строил прокатный стан и задавило тавровой балкой. Не любил я его. Черствый… Однажды мальчишка, уличный верховод, избил меня в кровь. Я прибежал с плачем. А отец делал чертеж и даже глазом не повел в мою сторону.

— Вон отсюда. Я т-те поплачу.

Я выскочил на улицу и так отвалтузил своего обидчика, что он после никогда меня не трогал. Потом я вздумал топиться, но вода была холодная, и я прилег на песок под обрывом. Стемнело. Волны поднялись. Шипят, шлепают, шуршат. Такой страх нагнали! Волосы на голове у меня стали колючими, как ежиные иглы. Вскочил я — и в город. Залез под крыльцо и уснул. Мать всю ночь искала, а отец пальцем не шевельнул.

Жмыхов закурил. Минуту он молча теребил брови, а потом тугим от волнения голосом продолжал:

— Мать Ольги уходила в ополчение на рассвете. Не разбудила ее — жаль беспокоить восьмилетнюю крошку. Она вложила в Ольгину руку яблоко и ушла. Навсегда.

Долго мы просидели под дубом, вспоминая каждый свое. Я заметил, что Ольга двигает по ладони какие-то семена.

— Ромашки?

— Да.

Я предложил посадить их. Взойдут ли? Она внимательно посмотрела на меня и закопала их возле кустика вереска.

В сумерках на тропинке появился Убейконь.

— Дачники, ужинать, — повернул обратно. — Накось, закусь. Закусь, накось.

Спать я лег на веранде. Простыни хрустели, пахли морозом. Свет луны то заливал пол веранды, то рассыпался по нему голубыми пятнами: снаружи раскачивалась сосна.

В воспоминаниях, даже самых светлых, есть крупица грусти по невозвратному. Хорошее это чувство! Оно напоминает о том, что жить надо красиво, чисто, иначе и пожалеть-то будет не о чем. Прекрасное в прошлом ведет к прекрасному в настоящем. Плохое в прошлом может толкнуть на плохое в настоящем. Впрочем, я отвлекся, Михеич. О грусти я заговорил потому, что в ту лунную полночь, когда я лежал в постели на веранде, грусть переплелась в моей душе с неистовой радостью. Окрыляла! Ведь в мою судьбу влилась другая, Ольгина…

Вдоль берега опять остро проплыла знакомая лодка. Но теперь в ней были Катя Трубникова и худой, смуглый, большеглазый юноша, вероятно, тот самый Вася Сухарев, который, любя Катю, не хотел жениться на ней.

— Говорят, на Сундук-горе крупная вишня, — тихо, чтобы не слышали мы, сказал большеглазый.

Катя задержала в воздухе весла.

— Сходим?

— Незачем.

— Незачем? Позвал бы ты меня, Васек, куда-нибудь — год бы вел, пять бы вел, пятьдесят бы вел, и не спросила бы я, куда и зачем ведешь.

Промахала фарфоровыми крыльями стая гусей. Солнце склонилось к горам, и между ними и вершинами елей вырезался зубчатый прозор.

— Глубину океана можно измерить. А поди-ка душу Кати Трубниковой измерь. Не получится. Ума не хватит, — восхищенно сказал Михеич и, повздыхав, глянул на Жмыхова:

— Чего смолк? Растравил и смолк.

— А дальше было так. Задремал. Вдруг лицо обдало ветерком. Я очнулся. За спинкой кровати послышался скользящий звук, и через мгновение к двери прошла Ольга. Я окликнул ее.

— Все еще не спите? Я принесла альбом и краски. Решила, что спозаранку захотите рисовать. Спокойной ночи.

Она распахнула дверь. Лунный свет хлынул на веранду и отчеканил ее с головы до ног: призрачной невесомости пряди на шее и висках, впадинки на талии, желтый с черными цветами халат.

Я прожил на даче Зарубиных неделю.

Прогулки с Ольгой по окрестностям Пушкино, пинг-понг, рисование. И светлые волнения, омрачаемые угрюмой ревностью Убейконя.

Когда я уезжал в Камнегорск, в облике Ольги не угадывалась недавняя шаловливая девочка. Нежелаемая разлука, она, как осень дождливая, бесприютна, птицы — на юг, листва — на землю.

Агеев и Дина весело ворковали. Я завидовал им. Завидовал тому, что они, любящие друг друга, живут в одном городе, что они остаются вместе с Ольгой, а вот я, которому она так необходима, должен жить за две тысячи километров от нее.

— Приезжай, Георгий. Скорее, — сказала Ольга и разгладила морщинки у меня на лбу. — Насовсем приезжай.

Я потянул ее за локти. Вот возьму и поцелую! Она подалась ко мне, вероятно, на секунду забыла, что мы на людном перроне. Но когда ее грудь коснулась моей, задержала меня и подтолкнула к вагону, который неслышно поплыл мимо платформы.

Так я и уехал. Без поцелуя. Без объяснений.

Я часто посылал ей письма. Она отвечала на каждое. Она писала обо всем, что волновало ее, но только не о своем чувстве ко мне.

Я написал, что полюбил ее. Навечно. И потребовал открытого признания. Она отшучивалась, иронизировала, называла мою любовь «редисочной» — скороспелой, значит.

Я не люблю, когда меня не любят. Я перестал писать Ольге. Ожесточение и, чего греха таить, ревность к Убейконю охладили эпистолярный пыл. Кроме того, я надеялся, что молчание вызовет ее откровение. Просчитался. Она тоже замолчала.

Зимой в городском театре убило электричеством художника. И я был приглашен писать декорации. На время.

Новая атмосфера. Новые знакомства. Сколько в этом очарования! Не знаю, как ты, Михеич, а я, когда попадаю в незнакомую среду, становлюсь одержимым. Все необычно, ново, и представление о людях, о жизни становится шире, выпуклее.

После войны я отдыхал в Крыму. Бывало, нырнешь в волну — и понесло тебя, понесло. Барахтайся, не барахтайся — несет. И ни о чем не помнишь: только ты и увлекающая тебя стихия.

Так и в театре получилось. Будто отходящей волной зацепило меня. Все отодвинулось, отстало: живопись, замыслы, Ольга. Театр, декорации, эскизы костюмов — больше ничего. И среди этого театрального моря — Юлия Косенко. Актриса огненного таланта. Мы подружились.

Однажды я шел, наслаждаясь рассыпчатым хрустом снега. В воздухе сверкала изморозь. Над трубами дым, прямой, а в самом верху — расплющенный. И вдруг — из-за угла Юлия. Черная шапка, черная шуба осыпаны пылинками блеска. Черные глаза и румянец на щеках. И какое-то необъяснимое чувство возникло: не могу без нее. Только что мог и вот не могу. Хочу гладить мех шубы. Хочу почувствовать губами холодок щек. Хочу укутать шарфом ее шею… Нас разделяло несколько метров, а она уже протянула руку в варежке из белого пуха. Я закрыл ладонями варежку, поднял к губам и подул и, словно мальчишка, рассмеялся, увидев