, как покачнулся и покатился к запястью прозрачный дымок варежки.
Потом я пригласил Юлию к себе. Она строго осмотрела мой пейзаж и сказала:
— Я думала, вы хороший копиист и плохой творец. А вы, оказывается, силач, индивидуальность.
Я показал ей портрет Ольги, написанный акварелью еще в Пушкино, и что-то отчужденное, гордое появилось в ее осанке.
— Кто? — тихо, точно в комнате спали, спросила она.
Я хотел ответить, что это одна смазливая, московская барышня, одухотворенная моим воображением, но вспомнил кустик вереска, возле которого Ольга бережно закопала семена ромашки, саму Ольгу, отчеканенную в проеме двери лунным светом, и почувствовал, что не смогу оскорбить ложью всего этого — сокровенного, неповторимого.
— Кто? Москвичка Оля Зарубина. Своеобычная натура. Знаете, такая: раз увидел и унесешь в душе навсегда.
— Да, да, — рассеянно проговорила Юлия, то ли соглашаясь, то ли подтверждая какую-то лишь ей известную мысль. Потом взглянула на часики и сказала, что пора на репетицию.
Я не стал задерживать ее, хотя и знал, что никаких репетиций сегодня нет.
Своим внезапным уходом Юлия как бы упрекнула меня за то, что я забыл об Ольге.
Я походил по комнате, от стыда кусая губы, вынул из шкатулки Ольгины письма и перечитал их. И увидел: она любит меня. Но совсем иначе, чем я ее. Тревожно-тревожно. И эти насмешки, и эта ирония — они от боязни, что чувство мое, как туман: дунул ветер и разнесло.
Я сел за стол и написал Ольге длинное письмо. Я не хотел лгать и покаялся в глупом молчании и, конечно, в том, что слегка увлечен актрисой Юлией Косенко.
Ожидание, ожидание…
Влажной синью пришел март. Я выходил в сквер и зарисовывал мальчишек, что сбивали с карнизов сосульки. Как-то вижу: шагает ко мне почтальон-татарочка Зяйнал. Под кирзовыми сапогами проваливается снег. На воротник фуфайки падают развернувшиеся свитком волосы.
Принял от Зяйнал телеграмму.
«Оставь меня в покое. Чужая Ольга».
Сердце отяжелело, будто свинцом налилось. Не помню, как встал. Улицы, улицы, улицы. Пруд, покрытый паром. Толсто облепленные желтым инеем трамвайные мачты.
Затем — вечер, и ресторан, и ожидание, когда кончится «Хождение по мукам», где Юлия играет Дашу. И, наконец, уборная Юлии и сама Юлия, она уронила тюбик с глицерином. Я поднял и положил на тумбочку, где лежал томик стихотворений Щипачева.
Припомнились слова: «Любовь с хорошей песней схожа, а песню не легко сложить», и подумал вслух:
— Прав Щипачев, до обиды прав.
— В чем? — удивленно спросила Юлия.
— В том, — ответил я, глядя в зеркало, где замерли ее глянцево-черные глаза, — в том, что, любовь не легко сложить. Тонкое нутро надо иметь.
— Но более всего нужен ум, глубокий, осмотрительный, чтобы ценить и свое и чужое чувство.
Я опустился на стул.
— Мне трудно, Юлия. Я люблю! Люблю! Понимаешь?.. — Я собирался рассказать о том, что получил жестокую телеграмму от Ольги. Но Юлия помешала продолжать. Быстро подошла, прижала мою голову к своей груди и стала перебирать волосы и шептать:
— Дурачок ты, лапушка, дурачок.
Какая ласка! Какая чистота! А шепот, шепот!.. И мне стало казаться ничтожным то, что я так сильно убиваюсь по далекой москвичке. Чего ищу? От кого отвожу сердце? Разве кто может сравниться с Юлией! Она рядом, и мне сказочно отрадно. Я целую ее ладони, пахнущие глицерином, духами. Я подаю ей шубу. И мы на улице. Снег. Мохнатые хлопья цепляются за голые ветки клена и опадают на землю, сдутые ветром. И я внезапно думаю, что и я цепляюсь за Юлию. Не нужно бы, не нужно! Темно и холодно глядят дома. За домами — пустырь, речушка и железный мостик. За перилами мостика — луна. Пустынность, безлюдье. Мы целуемся и ничего не говорим. Краснеет снег, потому что то и дело вздувается над домнами зарево.
Мы целуемся и ничего не говорим, но я все время помню об Ольге. Ее нет — и она между нами.
И опять я словно подхвачен волной отлива. Часто встречаюсь с Юлией, хотя и готовлюсь к экзаменам. Я пишу дипломную картину «Весна». Небо, зажатое домами, светоносное небо, и на фоне его мальчик и девочка, грызущие сосульки.
А театр готовится к гастролям, и что-то сложное происходит с Юлией. Я замечаю в ней смятение, настороженность, усталость. Она вздыхает и говорит:
— Скорее бы уж гастроли.
— Чувствовала — не любишь ты ее, — вставляет Михеич.
— Театр уезжает, и я ловлю себя на том, что испытываю радость освобождения. А через месяц уезжаю и я.
И вот позади Раменское — последняя станция перед Москвой. Вот Казанский вокзал. Вот высокие двери с белой кнопкой звонка и табличкой «П. И. Зарубин».
Долго не открывают. Неужели никого нет? Есть! Шарканье шлепанцев. В дверях Петр Ипполитович. Горло обмотано красным шарфом. Болен? Ангина?
Он молча впустил меня в прихожую, скучно сказал:
— Рад видеть тебя, Гоша, в полном здравии. А мы похварываем. Стареем.
Я сел на диван, Петр Ипполитович откинулся в качалку и начал расспрашивать, как я жил, чем занимался.
За этими вопросами, за хмурой приветливостью я угадывал неладное и все порывался узнать, где Ольга, но Зарубин задавал новые и новые вопросы, по-видимому оттягивая разговор о дочери. Когда он замешкался, я как бы между прочим обронил:
— А Ольга где? На практике?
— Оля? Я совсем забыл сказать… Она ведь не проживает здесь. Замужем она за… От, черт, забыл. — Петр Ипполитович защелкал пальцами, будто в самом деле старался припомнить фамилию зятя, и мучительно произнес: — За Убейконем. Помните, такой импозантный, высокий?
— Помню. Вы с ним в пинг-понг играли.
— Правильно. С ним, — кивнул Петр Ипполитович и тут же резко выкрикнул: — Да что я перед тобой притворяюсь! Несчастлива Оля. Очень. Не думал, что он крохобор. Каждую копейку учитывает. Чтоб Оля ему на листочке записывала, на что сколько израсходовала. И такой привередливый — не угодишь: то не ладно, другое не ладно… Сначала Оля ссорилась с ним, теперь — молчит. Это моя-то Оля, которая даже передо мной не молчала, если был неправ.
Петр Ипполитович спрыгнул с качалки и забегал по комнате:
— Я виноват. Я захваливал Оле Убейконя. Золотой человек! Образован! Речи на суде говорит, что твой Плевако. А он… подполз на животе, приластился. А теперь — ишь, как выпустил когти… А тебя она не забыла. Недавно была и так грустно сказала: «Папа, Гоша скоро приедет». Из меня тисками слезу не выжмешь, а тут заплакал.
Он закашлялся, заправил концы шарфа под пиджак, несмело взглянул на меня:
— Да и ты, Гоша, хорош гусь… — Он не договорил, снова закашлял и вышел из комнаты.
Немного спустя я услышал, как он робко сказал в телефонную трубку.
— Олек, Гоша у меня.
Через полчаса, сославшись на то, что нужно купить в аптеке риванола, он ушел.
Я слонялся по пыльным комнатам квартиры. Болело ли у меня сердце? Если бы только сердце. Я весь был — сердце.
Мягкий шелест в прихожей. Я выбежал туда. Ольга стояла возле вешалки, медленно снимая сизый пыльник.
— Здравствуй, Ольга.
Она поспешно повернулась. На ее лице и радость, и растерянность, и тревога, и раскаяние.
— Добрый день, Гоша.
Захотелось крикнуть, что никакой этот день не добрый, а горький, страшный день, но я сдержался и побрел за Ольгой в комнату.
Не спрашивал, почему она вышла замуж. Какое я имел право на претензии? Никакого. Молчала и Ольга. Она недвижно сидела на качалке. На ней было помятое голубое платье с тем же кружевным воротничком, но он уже не казался невинным, а просто скучно лежал вокруг шеи. И вся она была не та веселая, беззаботная, светлая Ольга, что год назад. Это другая Ольга: и ростом вроде меньше, и потускневшая, и в глазах — тягостное раздумье. Но и эту, другую Ольгу я, кажется, тоже любил. Пусть она вышла замуж. Пусть велико прегрешение ее. Каждый может напутать. Каждый. Вот я… Зачем я встречался с Юлией? Она хорошая, нежная, талантливая… Но зачем же я старался не думать о том, что главное место в моей душе занимала Ольга?
— Вот тебе и волны отлива, — насмешливо заметил Михеич.
Жмыхов поднял руку: помолчи, мол, старик, — и продолжал:
— Первой заговорила Ольга:
— Георгий, папа рассказал тебе…
— Да, рассказал. Он обвиняет себя.
— Милый, смешной папа. Всему причиной я, да немножко ты. Убейконь нравился мне. Казался неизменно добрым, неизменно любящим. После того, как ты и я познакомились, я перестала его замечать. Но когда ты оборвал переписку, а потом написал про актрису, он вырос в моих глазах. Какая верность чувству! Какая преданность! Я стала думать, что никогда не встречу человека, который бы больше ценил меня. Признаюсь, пусть это и подло, выходила я за него и злорадствовала, что мое замужество, возможно, будет для тебя большим горем.
Она говорила, а я хотел кричать: «Куда же ты запрятала свой идеал: «Жить надо крупно». А сама докатилась до мелкой мстительности». Но я промолчал. Она и так была в отчаянии.
Она предложила:
— Поедем, Георгий, на дачу. Там Агеев с Диной и дочкой.
— Поедем, посмотрим на чужое счастье.
Приближаясь к даче, мы увидели Дину. Она развешивала белье на шнур, натянутый между березами. Кудрявая, в ситцевом сарафане и клеенчатом переднике.
Не успели мы поздороваться, как в окне появился Агеев.
— Дин, Любочка плачет. Что делать?
Его растерянная физиономия рассмешила нас. А вскоре мы стояли возле никелированной кроватки и разглядывали лупоглазую девочку. И Агеев допытывался, на кого она походит. Она напоминала Дину, но, чтобы не обидеть Агеева, я сказал: девочка похожа на него.
Вечером мы с Ольгой ходили к нашему дубу. Он по-прежнему как бы ввинчивался в небо. Над кустиком вереска и чуть поодаль покачивались ромашки. Я спросил:
— А те, что ты посадила т о г д а, взошли?
— Нет…
Окутанные жестким шелестом листьев, мы посидели у дуба и вернулись назад.
Ночевать Ольга осталась на даче.
Как и в прошлый раз, Ольга сама постелила мне постель. Как и в прошлый раз, простыни пахли морозом.