Бунт женщины — страница 23 из 23

— Ой ли?!

— Вот вам и «ой ли».

Куричев сидел, прижавшись щекой к грифу гитары. Нина провела ногтем по струнам.

— Сыграйте.

Лады блеснули костяными зрачками, и медленно побежали по ним пальцы Куричева.

Он что-то выдумывал, стараясь изобразить мелодиями ночь, купальню, реку… Он думал о том, почему Нина назвала его весенним: иронизирует или и впрямь он, влюбленный, выглядит таким. А может, она в нем души не чает? Дурь. Кому ты нужен со своей возвышенной чепухой, пожилой мужчина Куричев. Не пожилой. Не надо смягчать. Изрядно постаревший. Ах, к чему он все о том же и о том же. Разве не довольно, что он видит Нину, слышит Нину, говорит с Ниной? Чего еще желать! Сейчас он играет для нее, и это такое счастье, которое утолит сердце радостью надолго. Но почему тогда он исторгает из гитары не восторг, а мерную, как бег волн, грусть? Наверно, потому, что не может человек не опечалиться, чувствуя, что минутным упоением не затмить будущей тоски. Да, да, да. Не завтра, так через месяц, когда Нина уедет, его ожидает тоска, от которой он будет ускользать в щемяще-чудные воспоминания. Но, пожалуй, незачем думать о воспоминаниях, если дорога эта явь с молодой женщиной, ловящей взором блеск воды.

Нина запела. Куричев сильней пригнулся к гитаре и смотрел в светлую темень ее широких глаз. Она пела о чайке, раненной безвестным охотником и умершей в камышах. Впервые Куричев понял, что Нина давно таит что-то очень горькое. И едва она успела вымолвить: «Навеки разбита вся жизнь молодая, нет жизни, нет веры, нет счастья, нет сил», — он сказал:

— Я одинок, в годах, и все-таки полон веры, полон сил.

— Анатолий Маркович, ругайте — не ругайте… Я… Полюбила, вышла замуж, нажила двух детей… Он грубый, жестокий. Лопнет терпение — соберусь уходить. Угрозами удержит: «И тебя решу и детей!» Решит. Точно. А если б и могла уйти… Куда уходить? Родных нет. Жилье с детьми снять почти невозможно. А снимешь — чем платить, чем жить? Уйти надо. Но куда?

Куричев чуть не закричал:

— Ко мне уйди!

Сказанное Ниной прозвучало намеком: мол, неудачна моя семейная жизнь, ты нравишься мне, будь же вечным избавителем. Так он думал какой-то миг, а в следующий остановил зарвавшееся воображение. Стыдно. Посмел подумать такое. Она откровенна с ним, будто сестра со старшим братом, скорее, как дочь с отцом, ищет сочувствия и совета, а он…

— Анатолий Маркович, скажите, что делать?

— Набраться мужества и порвать. Впрочем, решай сама. Не хочу быть пристрастным.

— Вы должны быть пристрастным.

— Почему я должен быть пристрастным?

Куричева хлестнуло по векам снежной манкой. Он заслонился рукавицей и, вдыхая кислый запах сыромятины, мысленно повторил последнюю фразу Нины. И когда спохватился, что утомительно долго и лихорадочно повторяет ее, то словно прозрел, догадавшись, каким глупцом был от постоянного самоуничижения, коль не понял тогда обнаженного смысла ее слов. Она любила его и видела: он тоже любит. Прямей, чем сказала, не могла сказать. А говорила ли она именно так, а не иначе? Наверняка говорила иначе. Чего не придумаешь для утешения, для новых надежд. Но, вероятно, в том, что натолкнуло его на эту мысль, был нежданный, обещающий подтекст. Нет, не было никакого подтекста. Он придуман все по тем же простительным причинам — для самообмана.

Этот вывод Куричев признал честным, чрезвычайно нужным. Теперь он прекратит играть с самим собой в прятки, заживет спокойно, как положено в его возрасте.

И тут же где-то в потаенных недрах сердца возник протест. Что стряслось с ним, Куричевым? Так жесток и несправедлив к себе. Не был он безразличен Нине. Да! Да! Да! Разве захотела бы перед отъездом из лагеря сфотографироваться с ним? Вопреки поторапливаниям шоферов, она заставила Драгу заряжать ФЭД. Куричеву было очень неловко, что Драга побежал в дом с темной кладовкой вставлять в кассету пленку. И когда Драга начал целиться объективом, Нина взяла Куричева под руку и облегченно вздохнула, будто промолвила: «Ну вот и исполнится то, о чем я мечтала».

Опять блажь. Опять он обманывает себя. Пожалела Нина — вот и предложила сняться. И вздох ее — всего лишь обычное выражение сочувствия ближнему, да притом неудачно влюбленному.

Буря не утихала. Закат был густо ал. Казалось, что непроглядная пурга набухла кровью.

«Надо бы идти дальше», — подумал Куричев. Он попробовал двинуть поврежденной ногой и еле-еле переместил ее: стала тяжелой, как намокшая жердь.

«Полежу немного. А там и стихнет. Озябнуть — не озяб».

Он вытер отворотом рукавицы лицо, повернулся на бок. Едва закрыл глаза, в сознании закачались радужные тенета. Они то отлетали, становясь крошечными, то стремительно приближались, увеличиваясь клетками.

Постепенно они замерли, растаяли. Образовалась тропинка. Из кустов выпрыгнул Батый и побежал за летящим над тропинкой кривокрылым тетеревом.

Потом Куричев увидел себя. Он шел по шоссе — среди множества легковых автомобилей. Из окна мраморного здания позвала Нина. Он побежал, глядя на нее, лежащую грудью на подоконнике.

Однако тотчас пришлось пойти медленно: опасно сновали автомобили; в черном лаке машин расплывались, прыгали, мелькали дома, люди, деревья, решетки. А Нина, смеясь, манила пальцем так, как манят маленьких.

Но вот беззвучной синей массой наплыл на Куричева автобус. Куричев припал к асфальту и ждал, когда загомонит испуганная толпа и засвистят милиционеры, останавливая машины. Вместо толпы и милиционеров пришла Нина. Она гладила его твердую щеку, пела незнакомую радостную песню о солнце, небе, озере и чайке.

* * *

Поиски начали ночью, еще в буран. Утром Коля Гомозов нашел замерзшего Куричева по лыже, воткнутой в сугроб. Сидя на снегу, Коля горько рыдал и долго никого не подпускал к месту смерти бухгалтера, угрожая всякому, кто приближался, одноствольным ружьем. Он понимал, что никто из присутствующих не виноват в гибели Куричева, но приходил в ярость от того, что большинство мужчин (даже Федор Федорович) не обронило ни слезинки. Ведь нельзя не плакать о добром человеке, который умер. Невдомек было ему, что по-разному люди переносят горе.

Хотя в низине стояли лошади, запряженные в розвальни, Коля не разрешил забрать закоченевшее тело Куричева на сани, а понес его на руках, и съезжал с гор тихо, бережно, как будто при падении мог причинить боль навсегда уснувшему другу.

Не менее сильно, чем смерть Куричева, потрясло жителей мельничного поселка письмо, обнаруженное Федором Федоровичем под гроссбухом.

«Семен Пантелеевич, здравствуй! Ох, и давненько я не звонил в Уфу: нет дороги в город. На гужевом транспорте мог бы. Да холодно и далеко. Соврал. Соврал. Боюсь встретить женщину. Помнишь, летом писал? Лишнее расстройство в мои годы сбивает жизненную энергию. А энергия мне нужна. Кое-что хочется сделать. И, между прочим, доложу как другу и бывшему моему фронтовому командиру: кое-что я уже сделал. Лесу здесь прорва, а жилые дома строили в год по чайной ложке. Как-то я и говорю директору мельницы в присутствии нескольких рабочих:

— Ехал я сюда, Федор Федорович, думал, что на вашинских горах всяких деревьев полно: и сосны, и, березы, и лиственницы, а оказалось, горы-то голые.

— Как так голые?! — взъерепенился директор. — Сплошь в лесах. Клевещете. Мукомол Садык Газитуллин озорно подмигнул мне: правильно, дескать, подковырнул Федора Федоровича.

— Нет, не клевещу. Если б не были они голыми, то у Коли Гомозова с матерью была бы не избушка на курьих ножках, а настоящий дом. Были бы дома у Габбаса Лапитова, у Кягбы Кунакужина, у Помыткина Степана…

— Твоя правда, Маркович, — сказали. — Пока горы, действительно, голым-голы.

С тех пор мы и взялись строить. Директор ссуду дает тому, кто в ней нуждается, а строим сообща, «помощью», как тут говорят. Все это значительно, но не идет в сравнение с живым словом, с которым ты приходишь к людям. Книгу ли расскажешь, байку ли, из газетки что, — все тут навсегда запоминают с большой благодарностью. Иначе и не может быть: глушь, замкнутость, малолюдье. Для меня односельчане — родная семья. У других такого чувства, возможно, нет, а во мне оно глубоко укоренилось.

Здесь, как и в бытность в Уфе, я рассказываю с подробностями о своих трех не существующих и не существовавших дочерях. Все верят. И мне не стыдно, что верят. Разве зазорно под видом существующего рассказывать о несбывшейся мечте?

В последнее время я часто думаю о том, не слишком ли дотошно разбирал, когда встречался с девушкой или женщиной, люблю ее или не люблю. Наверное, надо было жениться? Теперь бы не был бобылем. Но зато не приехал бы сюда и не полюбил, как ждал: до скончания дней. Пусть ты обругаешь меня обормотом, дубиной, темным фантазером, но я склоняюсь к тому, что стоило остаться бобылем, чтобы встретить ее.

Что еще? Пока все. Будем жить дальше! Не существовать. Завтра приедет на кошевке почтальон Афоня. Он старик, кудрявый-раскудрявый, шапкой не покрывается. Ввалится в контору за почтой, спросит, нет ли поручений, и помчит в район. Я открою форточку и до моста буду провожать взглядом крытую инеем Афонину голову, расписной задок кошевки, серого мерина, пускающего из ноздрей, как из труб, длинный пар.

Встретишь кого из общих знакомых, так крепко пожми руку за меня, Анатолия сына Маркова».

* * *

Третий год пошел, как похоронили Куричева, а жители мельничного поселка часто поминают его добром. И всякий раз не преминут рассказать приезжему, каким душевным, благородным и остроумным был седой бухгалтер Куричев.

К тому, что было на самом деле, прибавляют то, чего не случалось.

Да и как не выдумать красивый случай о том, кто оставил золотую отметину в сердце.