сь одной рукой схватить его за запястье, а другой — за локоть, и будете сжимать его руку до тех пор, пока он не выпустит нож. Так вот, отправив меня в колонию, они показали мне нож, и с тех пор я узнал то, что не знал раньше: между ними и мной идет война. Конечно, инстинктивно я всегда это понимал, потому что побывал в доме предварительного заключения для малолеток, и ребята, которые там сидели, много чего рассказали мне о своих братьях, сидевших в колонии. Однако это было, можно сказать, первое знакомство, и я о нем позабыл, как о каком-то незначительном случае. Но теперь они показали мне нож, и даже если я больше ничего в жизни не украду, я не забуду, что они — мои враги, и что между нами идет война. Они могут закидать атомными бомбами весь мир: я никогда не назову это войной и никогда не стану их солдатом, потому что я веду другую войну, которую они считают детской игрой. То, что они называют войной — настоящее самоубийство, и тех, кто идет на фронт и дает себя убивать, следовало бы посадить в карцер за попытку свести счеты с жизнью, потому что они думают именно об этом, когда идут в армию или дают призывать себя на военную службу. Я знаю об этом, потому что у меня у самого иногда возникает желание покончить с собой, а проще всего сделать это во время какой-нибудь большой войны, когда можно будет пойти в армию и дать убить себя в бою. Однако пожив немного я понял, что всегда вел войну, что родился на войне, что вырос, слушая «старых солдат», которых тащили в Дартмор, изводили в Линкольне, держали в мерзких колониях для малолеток, и их голоса звучали громче, чем взрывы немецких снарядов. Мне наплевать на те войны, которые ведет правительство, и они не смогут ничего со мной поделать, потому что я постоянно веду свою собственную войну.
Однажды, когда мне еще не было четырнадцати лет, я и три моих двоюродных брата решили отправиться за город. Им было почто столько же, сколько и мне; потом они попали в разные колонии для малолеток, после чего — в разные полки, из которых вскоре сбежали, и, наконец — в разные тюрьмы, где они, насколько мне известно, сейчас сидят. Но тем летом все мы были еще детьми и нас тянуло в лес, подальше от городских дорог, которые воняли расплавленным асфальтом. Мы перелезли через забор и побежали по полям и садам, обрывая по дороге зеленые яблоки. Наконец примерно в миле от нас мы увидели рощу. Там, в Коллиз Пэд, за живой изгородью, слышались голоса детей, которые разговаривали между собой так пристойно, как могут только выпускники высшей школы. Мы подкрались к ним и увидели сквозь кусты ежевики, что они устроили шикарный пикник: принесли с собой корзины, кувшины, салфетки… Там было около семи мальчишек и девчонок, которых их мамы и папы отпустили за город отдохнуть на природе. Мы потихоньку подкрались к ним по-пластунски сквозь изгородь, окружили их и бросились в центр пикника. Мы затоптали их костер, разбили кувшины, похватали все, что было съестного и помчались через вишневые сады в лес. За нами гнался человек, который прибежал на шум, когда мы грабили тех сопляков, но нам удалось удрать. И к тому же мы разжились отличной едой — ведь мы не могли дождаться, когда же наконец сможем наброситься на нежнейший латук, сэндвичи с ветчиной и пирожные с кремом.
Так вот, почти всю жизнь я ощущаю себя приблизительно таким вот беспомощным глупышом, на которого вот-вот набросятся, — подобно этим ребятишкам. Отличие только в том, что они никогда и не думали, что такое может произойти; так же как и надзиратель колонии, который без конца рассказывает нам о том, что такое честность, и о прочей ерунде. Но я-то ни на минуту не забываю, что они готовы растоптать меня, как мы когда-то разгромили пикник тех ребят. И я вовсе не такой кретин и трус, чтобы сдаться им без сопротивления. Если честно, одно время я даже намеревался сказать надзирателю все, что о нем думаю, чтобы он был настороже. Но, присмотревшись к нему получше, я изменил свое решение: я подумал, что будет интереснее, если он обо всем догадается сам или пройдет через все то, через что пришлось пройти мне. На самом деле я не злодей какой-нибудь (мне довелось помочь нескольким парням, я дал им деньги, сигареты, крышу над головой и спрятал их, когда они были в бегах), но, черт меня побери, я не собираюсь сидеть в карцере за то, что попытался дать добрый совет надзирателю, — которого он, кстати, не заслуживает. У меня доброе сердце, но я знаю, кому стоит помогать, а кому — нет. Что бы я ни посоветовал надзирателю, это не принесет ему никакой пользы. Из-за моих признаний у него в голове все перепутается еще быстрее, чем если ему вообще ничего не объяснять, хотя мне и хочется побыстрее сбить его с толку. Но пусть до поры до времени все идет своим путем, а за последние год-два я здесь еще чему-нибудь да научусь. (Просто замечательно, что я могу столько размышлять над этими вещами, причем думаю я не быстрее, чем вывожу каракули на бумаге, зажав в ладони карандаш. Иначе я бы оставил это занятие много недель назад.)
Вот так, размышляя, я уже пробежал довольно много, когда увидел, как над голыми кронами буков и кленов разливается тусклый солнечный свет, рассеивающий предрассветный морозец. По заросшему кустами обрыву и лежащей внизу тропинке, я понял, что пробежал половину пути. Я знал, что поблизости от меня нет ни души и кругом стоит мертвая тишина, среди которой иногда слышно ржание жеребца в конюшне, находящейся неподалеку. И теперь я подумал о том, как все на свете глупо и беспросветно. Если бы надзиратель увидел, как я, рискуя сломать шею или лодыжку, сбегаю на бешеной скорости со склона горы, его хватил бы удар. Но со мной ничего не произойдет, потому что это — моя единственная радость в жизни: лететь с горы как птеродактиль из «Затерянного мира» (этот рассказ я однажды слышал по радио), как сошедший с ума молодой задиристый петушок, который готов разбиться насмерть, слетая вниз с горы, но все же не снижает скорости. Это — самые замечательные минуты в моей жизни, потому что сейчас, когда я бегу вниз, моя голова пуста ото всяких слов, картин, ото всего на свете. В ней нет ни одной мысли, прямо как у новорожденного младенца. Но я уверен, что не дам себе разогнаться до конца, так как внутри меня есть нечто, что не даст мне так просто разбиться насмерть или покалечиться. Конечно, погружаться в размышления — глупая затея, ведь от нее нет никакой пользы, но принявшись за это дело, я уже не могу притормозить, потому что, когда я бегу на длинную дистанцию ранним утром, мне думается, что такой бег и есть жизнь, конечно, не долгая, но полная горя и радости, и разных событий, которые происходят вокруг тебя. Я помню, что после многих таких утренних пробегов мне пришла в голову одна мысль: не надо иметь семь пядей во лбу, чтобы предсказать, чем закончится ваша жизнь, если она хорошо началась. Но я неважно начал, я попался в руки копам, а потом оказался во власти собственных сумасшедших мыслей, и поэтому не мог обойти ловушки, которые встречались мне на пути; и меня без конца обманывали, хотя возможно, я в чем-то и преуспел, сам не осознавая того.
Нет, я не стал думать так: «Ты не должен был воровать, и тогда тебя не за что было бы отправлять в колонию для малолеток». Я вбил в свою дурную голову, что не должен удирать, ведь я уже чуть было не убедил копов в том, что эту кражу совершил вовсе не я, а кто-то другой.
На дворе стояла осень, вечер был довольно туманный, и поэтому я с моим приятелем Майком, вместо того, чтобы сидеть дома перед телевизором или в мягком кресле какого-нибудь кинозала, бродили по улицам. Но я никак не мог угомониться из за того, что ничего не делал целых шесть недель. Конечно, у вас может возникнуть вопрос: почему я бил баклуши так долго, ведь обычно я вместе с остальными вкалываю до седьмого пота за фрезерным станком.
Но видите ли, вышло так, что мой отец умер от рака горла, и мама получила пятьсот фунтов страховки с фабрики, где он работал. Там ей сказали: «Это вам на похороны», — ну, или что-то в этом духе.
Я убежден — и моя мама, без сомнения, тоже так считала, — что толстая пачка синих пятифунтовых купюр не приносит счастья человеку, если только эти бумажки не перетекут из ваших рук в магазинную кассу, а продавец не даст вам вместо них всякой всячины. Вот почему мама, как только получила деньги, взяла меня и пять моих братьев и сестер в центр города и купила нам всем новые шикарные шмотки. Затем она заказала телек с экраном в двадцать один дюйм и новый ковер, потому что папа перед смертью запачкал своей кровью старый так, что его невозможно было вычистить, и, сложив в такси сумки с едой и новую шубу, поехала домой. Вы мне не поверите, но после всего этого у нее в кошельке еще осталось около трехсот фунтов. И неужели, имея такие деньги, кто-нибудь из нас стал бы работать? Мой бедный папа так и не взглянул на них, но, в конечном счете, все это сокровище предназначалось ему, за его страдания и смерть.
Вечер за вечером мы сидели перед телевизором с бутербродом в одной руке и с шоколадкой в другой, зажав между ботинок бутылку с лимонадом, а наша мамаша тем временем развлекалась с каким-нибудь очередным любовником в новой постели, которую она недавно купила. И в течение этих двух месяцев, когда у нас на все хватало денег, наша семья была самой счастливой на свете. А когда бабки кончились, я уже не мог думать ни о чем другом, и целыми днями шатался по улицам, сказав маме, что ищу какую-нибудь работу. На самом деле в душе я надеялся стащить где-нибудь другие пятьсот фунтов, чтобы та замечательная жизнь, к которой мы уже все успели привыкнуть, продолжалась вечно. Просто удивительно, как быстро человек привыкает к хорошей жизни. К тому же, по телевизору мы увидели множество замечательных вещей, которые можно купить за деньги, гораздо больше, чем выставлено на витринах магазинов. Да мы особо и не рассматривали все то, что выставлено на продажу и рекламируется по всем улицам, потому что у нас в любом случае не было на это денег. А по телеку эти штучки казались нам в сто раз привлекательнее. Теперь картины в кино нам казались скучными и неинтересными, потому что мы могли смотреть их дома хоть целый день. Прежде мы равнодушно смотрели на вещи, которые мертвым грузом лежали на витринах и прилавках, а теперь внезапно узнали их настоящую ценность, потому что они крутились и блестели на экране, когда какая-нибудь белолицая красотка крутила их в своих наманикюренных пальчиках или подносила к накрашенным губам. Как это зрелище отличалось от тех скучных рекламных объявлений, которые печатают в газетах или расклеивают на столбах! Теперь мы смотрели на них в соответствующей обстановке, на все эти полуоткрытые пакеты и консервные банки, которые так и хотелось открыть до конца и слопать их содержимое. Мы как будто видели сквозь приоткрытую дверь магазина, что его хозяин отправился попить чайку и забыл о своей кассе. Фильмы, которые крутили по телеку, были в этом отношении превосходными: мы не могли оторвать взгляд от копов, которые гнались за грабителями, удиравшими с сумками, полными денег и которые, казалось, собирались растранжирить все до последнего пенса — и так до конца картины. Я всегда надеялся на то, что им удастся это сделать, и с трудом подавлял в себе желание поднести руку к экрану (который, впрочем был намного меньше экранов в кино) и врезать как следует копу, чтобы тот перестал преследовать парня с мешком денег. Даже если