Бунташный остров — страница 37 из 79

ывать, поскольку он любил всю русскую старину, но Соловками — грезил. Не следует думать, что сильная эта тяга мешала ему жить, есть, спать и выполнять свои служебные обязанности — он был старшим редактором отдела поэзии крупного московского издательства, — но когда заговаривали об отпуске, а отпускная горячка охватывала его друзей и близких с первым весенним солнцем, Егошин всякий раз убежденно говорил: «Кто куда, а я — в Соловки». Прежде этому чуть брезгливо удивлялись, памятуя о дурной славе островов: за каким чертом вас туда несет? «Там особый микроклимат», — застенчиво отвечал Егошин, не зная иного объяснения. Он где-то вычитал, что на Соловецких островах летняя температура, равно и зимняя, на несколько градусов выше, чем положено в том климатическом поясе. Позже, когда Соловки вошли в моду — о них стали много и заманчиво писать литераторы-природолюбы, намерение Егошина уже не удивляло, а раздражало: мол, куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Егошин славился неподвижностью, косностью и домоседством: он не бывал ни на Кавказе, ни в Крыму и даже в Ленинград попал уже на старости лет по служебной командировке, хотя бредил петербургскими стихами Пушкина, Блока, Мандельштама, помнил наизусть ленинградский цикл Кирсанова. Он был до ноздрей набит стихами, в том числе мусорными, которые хотелось сразу и навсегда забыть. Но тут он ничего не мог поделать со своей памятью, цепкой, как волчец, к рифмующимся строчкам. Сам же писал стихи лишь в переходном возрасте — очень звучные, четкие, с хорошими, даже изысканными рифмами и вовсе бесталанные, что он понял довольно рано и почему-то — без боли. Он забросил стихи, почти забросил, но раз в два-три года возникала настоятельная потребность написать стихотворение. Егошин сопротивлялся как мог этому странному и докучному велению, но оно неизменно побеждало, и он быстро, мелким, четким почерком, без помарок записывал уже сложившееся в нем стихотворение, а потом удивлялся, почему он, человек, лишенный поэтического дарования, пишет так хорошо, а талантливые, Божьей милостью поэты — так плохо. Не всегда, разумеется, но частенько. Стихи свои он никому не показывал и, протаскав день-другой в кармане, уничтожал. В издательстве почему-то были убеждены, что он исступленно предается греху поэтического словоблудия. Это придавало оттенок насмешки вообще-то доброжелательному отношению к скромному и безвредному человеку, которому прощали даже высочайшую квалификацию. А вот начальство его не жаловало, хотя и знало ему цену. Работник он был безукоризненный и безотказный, но лишь в пределах своих прямых обязанностей. На собрании он, случалось, появлялся, демонстрируя тем самым добрую волю, но неизменно минут через десять уходил — крайне деликатно, на цыпочках. В сельскохозяйственных работах не участвовал, ссылаясь на старые раны, в то время как другие инвалиды — с большим ущербом — ездили в поля и на овощные базы. Егошин, по близорукости, всю войну прослужил писарем и в сражение попал лишь раз, случайно, когда выбили весь боевой состав и командование заткнуло щель нестроевиками: писарской братией, почтарями, кашеварами, ездовыми и похоронной командой. И самое удивительное, что эти не обученные бою люди продержались против немецких танков и автоматчиков до подхода подкрепления. Егошин вместе с другими стрелял из винтовки в указанном направлении, ровным счетом ничего не видя в тумане, роящемся сразу за мушкой, которую он невесть зачем старался совместить с прорезью прицела. Этому занятию он предавался так долго, что под конец вообще перестал что-либо соображать и только палил в белесую муть, а когда иссякали патроны, доставал из подсумка новые и неловко запихивал в магазин. Этому его научили еще в школе. Наконец все кончилось, и Егошин обнаружил, что у него рукав полон крови. А он и не заметил, что ранен «в упоении боя», как шутил про себя в госпитале. Егошин думал, что его впечатления были бы значительно полнее и богаче, если бы он видел противника. Другие-то видели, но из всех оставшихся в живых лишь Егошин удостоился ордена солдатской Славы III степени, наверное, потому, что был ранен. Начальство словно стеснялось этого сражения и награды отвалило скупо. Высокий солдатский орден смутил Егошина, ведь он-то знал, слепой крот, что стрелял хуже всех, а рана — просто случайность, к тому же он ее даже не почувствовал. Это лишний раз убедило его, что награды столь же призрачны и условны, как и всякое возвеличивание одного человека над другим. В мирные дни Егошин не корчил из себя ветерана и о своей ране вспоминал лишь по одному-единственному поводу, о котором говорилось выше.

Это не могло длиться бесконечно. В любом человеческом сообществе имеются лица, озабоченные тем, чтобы поведение одиночек не отличалось от поведения массы. В учреждении Егошина таких людей, по обыкновению, было трое (могущество тринитарного мышления!), и они пригласили к себе старшего редактора отдела поэзии, чтобы узнать, почему он не уважает сельский труд.

Егошин пояснил, что считает труд земледельца — высшей формой человеческой деятельности; Лев Толстой, по его мнению, пахал вовсе не из сухих этических соображений, а из любви к этой потной работе.

— Так почему же вы?.. — сказал вальяжный человек, сидевший посредине. (Церковники до сих пор спорят, кто в центре Святой Троицы — Бог-сын или Бог-отец.) Кажется, то был новый директор, Егошин видел его впервые.

— Рука… вот…

— А как же другие?.. И рука, и нога… похуже, чем у вас, — произносит истомленный, с горячечным блеском глаз, беспрерывно курящий человек.

— Значит, они не чувствуют того, что чувствую я.

— Что же вы такое особенное чувствуете? — спросила задыхающаяся под собственным жиром женщина.

— «Особенного» — ничего. Все это — азы… Любой труд почтенен, пока он доброволен, соответствует социальной принадлежности, родовой преемственности, личным наклонностям человека. И всякий труд унизителен, когда подневолен. В годину смертельных испытаний каждый гражданин обязан быть — на любом посту, в мирной жизни он имеет право выбора. Я поступил к вам редактором отдела поэзии, а не пахарем, не полольщиком турнепса, не сборщиком картофеля и не сортировщиком гнилой капусты.

— А как же все?..

— Вот об этом стоило бы серьезно подумать, — сказал Егошин, поправив очки со сломанной дужкой, — и не на таком уровне… Я никому не навязываю своей точки зрения. Подобные вопросы каждый решает сам для себя. И разум и совесть подсказывают мне, что эта практика — экономический и этический нонсенс.

— Это что еще такое? — грозно спросила дородная женщина. Егошину казалось, что он видел ее за стойкой редакционного буфета, но сейчас она представляла что-то высшее.

— Нонсенс — это абсурд, ну, чепуха, бессмыслица, — пояснил вальяжный человек. — При чем только тут этика? — обратился он к Егошину.

— Ага! Вы не спрашиваете, при чем тут экономика. Значит, вам понятно, во что обходится государству картошка, которую неумело, с огромными потерями убирают люди, получающие от полутораста до пятисот рублей в месяц. Обратимся к этике. Я не верю в Ромео, спешащего на свидание к Джульетте после прополки турнепса, в Джульетту, едва отмывшуюся после овощной базы, не представляю, чтобы виттенбергский студент Гамлет мог закрутить свою великую карусель, перебрав вместе с Горацио тонну гнилой капусты. В лучшем случае на это годятся Розенкранц и Гильденштерн. Я не вижу на овощной базе юных Герцена и Огарева.

Троица с брезгливым удивлением смотрела на разговорившегося молчуна, мозгляка-очкарика, вечного редактора, засохшего на ста шестидесяти, человека, не растущего, никогда не бывавшего за рубежом, лишенного малейших привилегий, заслуженных преимуществ и позволяющего себе поучать их.

— Ну а себя вы кем видите, — насмешливо произнес вальяжный человек, — Ромео, Гамлетом, Горацио или?..

— Отелло. И мне не задушить Дездемоны после окучивания брюквы, если только ее окучивают.

— Вы сообщили о своих взглядах товарищам по работе? — спросил жадно куривший человек.

— У меня здесь нет товарищей, только сослуживцы.

— Хороши же вы!.. — вмешалась тучная женщина. — Столько лет в коллективе — и не иметь друзей?

Егошин промолчал.

Курильщик ожег болтунью сабельным высверком взгляда и вернулся к своей теме — его вкрадчивый тон разительно противоречил горячечной выразительности глаз.

— Ну а если бы вас спросили?..

— О чем?

— Об этом самом, — сказал тот терпеливо.

— А-а!.. Никто не спросит. Все знают, что у меня есть документ.

— Документ — это хорошо. Но мне все же хотелось бы… — Понимаю, — пришел ему на помощь Егошин. — Я уже сказал, что считаю такого рода вопросы делом… вкуса каждого. К тому же, видите ли, я не земледелец, но и не борец. Нестроевик по всем статьям. Редактор отдела поэзии.

— Как можно вам доверять воспитание!.. — начала задыхающаяся под собственным жиром женщина, но тот, что сжигал нутро никотином, успокоился и бесцеремонно прервал ее:

— Ладно! Мораль читать уже поздно. Документ есть. Язык не распускает. У нас — все!

И Егошин покинул кабинет.

— Тоже — интеллигент! — презрительно выхрипнула толстуха, на украинский лад произнеся букву «г». — Гнать таких надо!

— Если б у меня был план только по картофелю и турнепсу, — сказал вальяжный человек, — я бы давно его выгнал. Но я должен еще и литературу выпускать.

Разговор этот имел для Егошина лишь одно отрицательное последствие: отныне его стали тщательно обходить премиями, поощрениями, наградами, даже простыми благодарностями. Но разве унизишь этим человека, который не стеснялся ходить на работу с продранными локтями и без единой пуговицы на пиджаке? Когда же ему указали на неприличие такого вида, он стал являться в любой сезон в белой рубашке-апаш, сохранившейся с довоенной поры, и в лыжных штанах. Он не потрудился объяснить сослуживцам, что деньги, отложенные на новый костюм, ухнул на случайно подвернувшийся «Энциклопедический словарь» Брокгауза и Ефрона. С полным равнодушием относился он к тому, что отпуск ему дают только в ноябре или апреле (глубиной души он никогда не верил в свой соловецкий вояж), а в эти неуютные месяцы прекрасно валяться на продавленном диване с книжкой в руках. Сослуживцы в конце концов заметили стойкую немилость начальства к Егошину и бессознательно взяли с ним небрежно-высокомерный тон. Как-то само собой получилось, что его рабочее место переместилось к окну, на сквозняк, и теперь он не вылезал из простуды. Его хронический насморк стал предметом постоянных шуток, тем более что холостяцкие носовые платки Егошина не отличались свежестью. Его прозвали «бациллоносителем» и при каждом удобном случае ехидно замечали, что работавшая прежде на этом месте кудрявая Машенька почему-то не простужалась. Можно было напомнить, что Машенька почти не присаживалась к своему письменному столу, как-то иначе используя служебное время; но Егошину это и в голову не приходило. К чему было заводиться, если все это ничуть его не трогало, не доставляло даже минутного огорчения, ни тени раздражения и досады?