По сути, его обязанности заключались единственно в том, чтобы распределять несчастных по камерам и время от времени спускаться вниз, дабы удостовериться, что они все еще живы. Затем, когда смерть делала свое дело, Шопен подбирал труп и выбрасывал его в Сену.
Именно таковы были обязанности Шопена в тот момент, когда в тюрьме остался лишь один узник, — тот, что находился в пятой камере второго подземелья, что само по себе лишало Шопена необходимости относить ему еду и питье.
Он должен был лишь ждать, когда его пленник перейдет в мир иной.
Вот почему, не зная, что бы такого сделать, Шопен бросился на свою складную кровать и, уставившись на толстый, черный и густой ковер, что выткали на его потолке пауки, предался своим обычным занятиям. Сначала он сиплым голосом промурлыкал весь свой репертуар любовных песенок, который состоял из двух куплетов, которые он заучил в тот день, когда ездил на ярмарку в Ланди, где долго слушал менестреля. Исчерпав всю свою музыку и поэзию, он взъерошил и без того взлохмаченные рыжие волосы и принялся заключать пари с самим собою. Он спорил сам с собой на палку кровяной колбасы, что узник умрет вечером пятого дня, затем — на пинту гипокраса, — что у его пленника черная борода, затем — на три кружки ячменного пива, — что он обнаружит на трупе деньги, когда будет рыться в карманах покойника, прежде чем отнести его к Сене.
Закончив один спор, Шопен перешел к другому, который, похоже, его интересовал не меньше, так как огромный рот тюремщика растянулся в улыбке, и он прошептал:
— Спорю на кувшинчик меда, что сегодня я наконец-то увижу ее!
Ею была Жуана!..
Шопен безмолвно рассмеялся, затем, соскочив со своей брезентовой кровати, пробормотал:
— Что делает она там, наверху, запертая с королевой? И почему вообще королеву держат взаперти в Большой башне? И знает ли об этом король?
То было для Шопена невероятное событие: содержащаяся под стражей королева!
Он и так, и этак прокручивал данное событие в голове, пытаясь понять, что бы оно означало, но и подумать не смел, что королева может быть узницей; то было чудовищное предположение, и он вздрагивал при одной лишь мысли о том, что его могут заподозрить в том, что он допустил саму возможность этого неслыханного преступления: королева, находящаяся в заточении!
— Это какая-то шутка, но не хотел бы я оказаться в шкуре того, кто это сделал. Уж я-то знаю нашего сира Людовика! Однажды он так вмазал мне по носу, что кровищи вытекло, как из зарезанного поросенка. А все почему? Потому, что он встретил меня на своем пути и заявил, что эта встреча вызвала у него тошноту, как оно и было. Словом, горе тому, кто посмел так пошутить!
Он надолго задумался, а затем пошел и встал у входа в башню, в надежде на то, что вскоре шутка эта закончится, Жуана выйдет вместе с королевой, и он наконец ее увидит.
Тем временем спустились сумерки но было похоже, что шутке еще далеко до конца, так как ни Жуана, ни Маргарита не появились.
Шопен возвратился в свою берлогу. Он не был печален, просто сказал себе:
— Что ж, вернемся туда завтра!
Шопен обладал кротостью и долготерпением быка, который тщательно все обдумывает. Тюремщик принялся спокойно готовить ужин, говоря себе:
— Я проиграл кувшинчик меда, на который спорил с самим собою, но все равно его выпью, так как то, что ушло сегодня, непременно придет ко мне завтра.
Поэтому он приготовил ужин и начал с того, что вытащил заранее приготовленный кувшинчик, который рассчитывал выпить благодаря только что заключенному компромиссу. Опустившись на колени перед очагом, составленным из толстых плиток, Шопен собрал подгоревшие щепки, положил на них охапку хвороста и дунул: из его могучей груди вырвался настоящий ураган, и высокое пламя невероятными отблесками осветило этого странного индивида и берлогу, в которой он обитал.
Когда щепки превратились в раскаленные угли, Шопен направился в угол своего логова, взобрался на табурет и отрезал большой кусок шпика, что свисал с закрепленной под потолком балки. Кусок этот он закрепил на конце бечевки и принялся вертеть ее над огнем, издавая глухое ворчание, когда жару удавалось опалить его толстую, как у бегемота, кожу.
Таков был ужин Шопена.
Он слопал этот сочащийся жиром красновато-коричневый кусок свиного сала, вгрызаясь в него не хуже собаки и закатывая глаза от удовольствия.
Затем, зажав в кулак выщербленную кружку, в которую он перелил содержимое своего кувшинчика, он осушил ее одним махом, и тогда глубочайшее ликование озарило это наполовину закопченое от чадящего пламени лицо: Шопен пребывал на вершине блаженства.
Долго еще в неясном полумраке логова, освещаемого лишь отблесками затухающих угольков, сидя на корточках у огня и подперев кулаками свою рыжую бороду, Шопен обдумывал свое счастье, то есть пищеварение.
Затем, немного захмелев от меда, он проворчал:
— А не пройтись ли мне по моим садам?.. Почему бы и нет? У короля с королевой — свои сады, в Лувре и в Нельском особняке, а у меня — свои. Вот только сады короля находятся наверху, а мои — внизу. И это справедливо: каждому — свое. К тому же, я давно уже не имел возможности туда спуститься.
Сказав или, скорее, проворчав это, он открыл железную дверь — вход в подземелья Большой башни, и в сумерках, не взяв с собой даже самого жалкого фонаря, крадучись спустился вниз. Он превосходно знал эту преисподнюю и с наслаждением вдыхал те запахи гнили и плесени, которые она испускала. Он знал все места, где следовало переступить через ту или иную расшатавшуюся ступеньку; что же до лужиц в этих темных проходах, то — в силу того, что он был босиком — они его заботили мало.
Сердце его глухо стучало от волнения; то было его единственное — помимо кусков шпика и кружек меда — удовольствие, то был его собственный спектакль; он разыгрывал сам с собой то комедию, то драму; он испытывал бесконечную радость, когда бесшумно подходил к двери камеры и слушал стоны и мольбы умиравших там бедняг. Подземелья Большой башни были его садами.
Слишком чувствительный читатель испытает, быть может, некий трепет перед этим существом.
Почему?.. Он был не более опасен, чем гончая, вгрызающаяся зубами в бок кролику, мирно резвившемуся «на тмине, вспрыснутом росою»[13]; Шопену были неведомы ни сожаление, ни ненависть; он не знал, что такое добро или зло; он жил в сумерках своего времени, приумноженных сумерками его души.
Итак, без малейшего колебания или страха тюремщик приблизился к двери камеры номер 5 и прильнул к ней, к этой двери, ухом. Губы Шопена растянулись в ликующей улыбке, и он прошептал:
— Еще держится!.. Спорю сам с собой, что через пяток дней он будет уже на пути к Сене. Нет, это слишком много, через четыре. Ха-ха!.. Этот не такой, как тот, последний, что не произнес и слова. Какие крики, какие вопли!..
Действительно, у Жуаны, которая прекрасно поняла, в какое зловещее место ее поместили, и знала, какая судьба уготована несчастным узникам второго подземелья, так вот, у Жуаны начался ужасный приступ отчаяния. Казалось, вся ее жизнь взбунтовалась в ней. Смерть, отвратительная смерть в этой грязной дыре!.. Только не это!.. Она рвала на себе волосы, царапала лицо, ужас ее изливался в диких криках.
— Хе-хе! — ворчал Шопен, топая ногами от удовольствия. — Будто нож к горлу приставили! Никогда еще не слышал столь прекрасных криков! Определенно, спорю на два дня; хватит и этого. Какая глотка!..
Достаточно повеселившись, Шопен удалился, как и пришел, — отвратительное ночное чудовище, крадущееся по беззубым ступеням винтовой лестницы.
Однако же в открытую дверь он не прошел.
Присел на последней ступени и принялся снова слушать эти поднимавшиеся из земных глубин мольбы.
— Какая глотка! — повторил Шопен. — Нет, никогда еще я не слышал подобных стенаний.
Тюремщик попытался рассмеяться и вдруг понял, что дрожит. Он наклонился, прислушался получше. Он уже даже не улыбался. Возможно, ужас этих стенаний превосходил самое страшное из того, что Шопену доводилось слышать до этого дня.
Кожа на его руках была толстой, как у бегемота, но как-то слишком сильное пламя из очага лизнуло ее. Шопен тогда не слабо взвизгнул, увидев, что поджарился.
Вокруг его мыслей, сердца, души тоже была некая оболочка, кожа, и не менее толстая, но на сей раз эта кожа, быть может, тоже опалилась. С величайшим изумлением Шопен почувствовал, что вот-вот заплачет.
Он заткнул себе уши. Эти крики были слишком печальными. Он не хотел их слышать, но и мысль о том, чтобы уйти, закрыть дверь, не приходила ему в голову.
Шопен опять прислушался. Новая дрожь пробила его до корней нечесаных рыжих волос.
— Ну и дела, — пробурчал тюремщик, — так это женщину туда поместили! По крайней мере, голос у него, как у женщины! Скорей бы уже он заткнулся!..
— Что ты здесь делаешь, скотина?.. Ну-ка закрой дверь, да по-быстрому!..
Шопен распрямился, рыча, как собака, и вдруг сделался исполненным почтения. Тем, что говорил с ним так, был офицер, тот самый, что сторожил королеву.
Позади офицера держались человек десять солдат, которых он захватил с собой, так как пришло время сменить караулы…
— Да закрой же ты дверь наконец!.. — продолжал офицер. — От этой Жуаны шум стоит — на всю башню!
Уже начавший закрывать дверь Шопен неистово задрожал с головы до пят.
— Что?.. — пролепетал тюремщик. — Это еще кто такая — Жуана?.. Офицер расхохотался. Шопен, с его изумленным лицом, отвратительным широко распахнутым ртом, выпученными глазами, действительно представлял собой забавное зрелище.
Затем офицер пожал плечами и начал подниматься. Стражники последовали за ним.
Шопен, где стоял, там и остался стоять — потрясенный, окаменевший.
Внезапно он зарычал, бросился в свою берлогу, зажег факел, схватил ключи и кубарем скатился вниз по лестнице. Отперев камеру номер 5, он ворвался внутрь и вот что увидел: