Гюнтер де БройнБуриданов оселРоман
Началось это так: при пробуждении Карл Эрп улыбался, сам не зная почему. Сна он припомнить никакого не мог. И только позже, ненамного, но все-таки позже он вспомнил фрейлейн Бродер.
Скажем лучше, впоследствии ему казалось, что в то утро он проснулся с улыбкой. (Он так и рассказал об этом фрейлейн Бродер: «Знаешь, это было странно. Я ясно чувствовал, что губы мои улыбаются, и лишь мгновением позже передо мной возник твой образ. Да, так это у меня началось».) Сегодня он, пожалуй, и сам верит в эту версию, сегодня он уже не помнит, что в то утро, как и во всякое другое, будильник вырвал его из глубокого сна, что он повторил свою неизменную утреннюю клятву — рано ложиться, мысленно перебрал распорядок дня в поисках неприятных дел, что вопрос, бриться ему дома или в библиотеке, вырос в проблему, и, лишь коснувшись теплой со сна рукой холодного подбородка, он удивился своему сравнительно неплохому настроению и недоуменно стал искать причин этого, что и вызвало уже упомянутую улыбку, пока наконец у него не возникла (спустя секунду) мысль, какой это идиотизм, когда сорокалетний мужчина ранним утром ухмыляется в постели, после чего углы рта вернулись в исходное положение и, когда лицо приняло обычное выражение, привычный утренний распорядок вступил в свои права: пять минут понежиться в кровати, затем с подобием легкости вскочить, не зажигая света, открыть окно, скинуть пижаму и, вытянув вперед руки, сделать десять приседаний, выглядывая при этом в окно. На яблони, скелеты которых прорезали утренние сумерки, на туман, стелющийся по земле и закрывающий ему вид на Шпрее, и на дом напротив и на удящего рыбу старика в меховой шапке, которого он принимал за ушедшего на покой профессора. С безнадежным усердием он проделал массаж слегка намечающегося брюшка, выкрикнул свое утреннее приветствие в туман, откликнувшийся ему тоненьким голосом. Он и на этот раз не спросил старика, ловится ли что-нибудь, боясь вспугнуть рыбу. В детской было еще тихо. Он уверенно прошел по темному коридору и спустился по лестнице, тесно прижимаясь к перилам, потому что на середине ступеньки скрипели. Возвращаясь из ванной, он уже не соблюдал осторожности, ибо теперь всем пора было просыпаться. Еще года три назад он, голый и продрогший, всегда пробирался к Элизабет и, лаская, будил ее собственными или заимствованными стихами. В такое утро, как сегодня, он, вероятно, сказал бы: «Пусть клубятся туманы, желтый падает лист, но поцелуй дорогого — и серый день станет снова, словно золото, чист», — или что-нибудь в этом роде. Теперь же он просто приоткрывал дверь, шептал: «К сожалению, пора», — и убегал к себе одеваться. Выигранные таким образом минуты он употреблял на то, чтобы полистать недавно купленные книги, лежавшие стопкой еще не читанными на его столике. В это утро он, правда, не понимал, что читал, так как старался придать образу фрейлейн Бродер ясные очертания: приятное, но затяжное занятие, которому он предавался еще и тогда, когда выводил свою машину из гаража на улицу и когда (ровно в семь десять) сидел за завтраком.
В это утро, с этой улыбки, с попытки воссоздать ее образ все и началось! Подчеркнуть это очень важно, дабы не представить характер Карла с самого начала в превратном свете, свете двойственном или, упаси боже, в едко-зеленом свете своекорыстия, и тем самым не впустить его в книгу уже со знаком минус на челе. Ведь если бы он накануне мог предвидеть свою утреннюю улыбку, его непринужденность была бы лицемерием, его деловитость — корыстолюбием. Но на это он был просто не способен. Неспокойная совесть лишила бы его уверенности, благодаря которой он одержал победу. Он был убежден, что судит объективно, и никто из присутствовавших не усомнился в этом, даже Хаслер — единственный, кто голосовал против решения. Он и впоследствии никогда прямо не обвинял Карла, будто тот из личных интересов голосовал за зачисление в штат фрейлейн Бродер, а лишь разъяснил ему, что у остальных участников собрания и у всех служащих библиотеки подобное впечатление могло создаться и опровергнуть его трудно.
Такое не начинается с утренней улыбки и вообще не начинается внезапно. Оно возникает постепенно, незримо, беззвучно, медленно. Растет изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц столь незаметно, что даже по прошествии полугода можно и не увидеть угрожающих симптомов и вести борьбу за практикантку Бродер (и против практиканта Крача) уверенно, со спокойной совестью и убедительными аргументами, продиктованными заботой не только о деле, но и о человеке. Ее познания огромны, этого никто не мог отрицать, ее трудовая мораль вне всяких сомнений, и тот факт, что она родилась и выросла в этом городе, тоже ведь следовало учесть. Не так ли? А то, что некоторых коллег задело ее суровое отношение к их халатности, не могло ведь служить контраргументом, равно как и желание некоторых молодых сотрудниц заполучить наконец в качестве коллеги мужчину. А ее работа по каталогизации не была разве беспримерной? Была беспримерной — ну, вот видите! Это вынужден признать даже Хаслер, и, чтобы не уступить, он снова вернулся к тому, с чего начал. Но теперь он остался в одиночестве: время близилось к полуночи, последние поезда метро должны были вот-вот уйти, и те сотрудницы, что вначале стояли на его стороне, устали, к тому же они не сомневались, что шеф будет спорить до утра, но не изменит своей точки зрения. И потому сдались, проголосовали за фрейлейн Бродер и, нетерпеливо щелкая замками сумочек, ерзали на стульях, в то время как Хаслер, тяжело прохаживаясь взад-вперед на своем скрипучем протезе, формулировал точку зрения, которой придерживались и они. А именно: работа народной библиотеки — разумеется, работа с книгами, но это работа для людей, и в этом смысле интеллектуальность коллеги Бродер, при всех ее преимуществах, содержит в себе и нечто негативное. «А знаешь ли ты, Эрп, что ее не любят ни коллеги, ни читатели? Правда, ее уважают уборщицы, не знаю почему, может быть, потому, что им необходимо кого-нибудь уважать и другие — более понятные — кажутся им малоподходящими для этого объектами. Я же в присутствии этой Бродер всегда боюсь, как бы не застудить душу. Такое же чувство испытывают — за некоторыми исключениями — и остальные. Может быть, то, чего ей не хватает, называется сердечностью, а без этого хорошему библиотекарю так же не обойтись, как священнику без ладана. Честно говоря, будь она тут, я бы не отважился это сказать, потому что побоялся бы ее усмешки и ее вопросов, на которые не решился бы ответить, чтобы не разоблачить перед всеми ненаучность собственных взглядов». Примерно так высказался Хаслер. Эрпу послышался упрек, адресованный ему, ибо он принадлежал к тем исключениям, кому всякий разговор с фрейлейн Бродер доставлял удовольствие.
По поводу отношений Бродер — Хаслера нужно сказать сразу: она была красивая женщина, но явно не в его вкусе.
Спрашивается, кому она казалась красивой? Даже Эрп признался потом, что не сразу разглядел ее красоту. Он размышлял над этим в то утро за завтраком, протекавшим точно по разработанному им самим церемониалу: яблоки, ржаной хлеб, молоко с медом, яйцо всмятку и потом кофе (а детям какао) с домашним кексом. Так как во время еды разрешалось говорить только о еде и, лишь закурив после завтрака сигарету, можно было обратиться к другим темам, у Эрпа было достаточно времени, чтобы уяснить себе, какое причудливое превращение претерпел в его представлении образ фрейлейн Бродер. Началось это еще до их первой встречи. Позвонил директор библиотечного училища: «Послушай, вы получите то, что хотели, двух практикантов, выберете, кого захотите себе оставить. Экзамены они оба выдержат отлично, это несомненно, было бы хорошо, если бы вы оставили у себя девушку, она берлинка, из числа тех, кто без Берлина зачахнет. С ней нелегко, у нее острый глаз на человеческие слабости и всякие неполадки, больше интеллекта, чем души и тела, это не каждому по вкусу, но я рекомендовал бы именно ее!» Выглядела она не так скверно, как ожидал Эрп после этого описания. Она не носила очков, чулки не морщили, пальто и платье прекрасно на ней сидели. Цвет лица, осанка — ничто не напоминало о корпении за письменным столом, ни одна черта не говорила о забитости или заносчивости. Держалась она свободно, уверенно, с чувством собственного достоинства, говорила на хорошем литературном языке, без просторечий или изысканности, не пыталась кокетничать, очаровывать. То, что Эрп был ее начальником и мужчиной, казалось, не производило на нее никакого впечатления. Она была сдержанна и вызывала ответную сдержанность. Эрпу это понравилось. Легкое недовольство, которое он поначалу ощутил, было столь незначительно, что он не обратил на него внимания. Он не прибег к шутке или к показной сердечности, которые пускал в ход с робкими практикантками, был краток и деловит и испытал тогда приятное ощущение равенства. Когда она вышла, у него не осталось никакого представления о ее лице. Если бы его спросили, он сказал бы, что оно холодное, строгое, угловатое, бесспорно интересное, но малоприятное. И лишь спустя полгода, за завтраком, в семь двадцать, он нашел правильное определение этого лица: суровое, то есть твердое, замкнутое, непроницаемое, какое-то отстраняющее. Он обрадовался этому определению, как грандиозному открытию: не только потому, что точное определение уже наполовину означает обладание, но и потому, что оно было меткое и тем самым подтверждало его способность к объективной оценке. Он не заметил, как сам обманул себя, ибо, впервые мысленно произнося это слово, он одновременно придал ему особое значение: оно стало синонимом красоты. Ведь за это время он неоднократно видел фрейлейн Бродер смеющейся, и теперь, с тщательно скрываемым отвращением попивая сладкое молоко, отчетливо представлял себе движение ее губ, слышал те мягкие интонации, которые иной раз приводили в смятение ее собеседника.
Она была неотразимой, когда естественность пробивалась сквозь ее искусственную холодность. Хаслер называл это изощренностью, ибо вменил себе в обязанность сопротивляться очарованию, которое покорило Карла.