Буриданов осел — страница 12 из 45

Он действительно вел себя непозволительно — и для своего положения, и для своего возраста. А как он когда-то защищал свои права и обязанности перед Хаслером, который по незнанию библиотечной этики предложил облегчить работу заведующего, освободив его от выдачи книг! Отказаться от выдачи книг значило бы потерять почву под ногами, оторваться от базиса, утратить связь с практикой, с людьми, с массами, работать в вакууме, замкнуться в себе, укрыться в тихой каморке, задохнуться в мелком администрировании и пустом теоретизировании и так далее и тому подобное, пока Хаслер не понял наконец: еженедельная выдача книг для заведующего библиотекой то же, что ежедневное богослужение для епископа, ибо выдача книг (так учили в библиотечном училище) — главное в работе библиотекаря.

Народного библиотекаря.

Здесь речь не идет о библиотекарях научных, ведомственных, заводских, домовых или учрежденческих библиотек, и поэтому достаточно общего наименования профессии, употребление которого имеет три преимущества. Во-первых, профессионал может, если пожелает, понять его как страстную защиту единой системы библиотечного дела, которой добиваются уже десятки лет, во-вторых, оно дает возможность незаметно намекнуть профану, что библиотекарей не следует путать с книготорговцами (оплачиваемыми хуже), и, в-третьих, мы можем в дальнейшем избежать предписанного министерством официального наименования библиотекаря — библиотекарь Всеобщих Публичных Библиотек,  — применение коего удлинило бы эту книгу круглым счетом на двадцать две с половиной страницы и, таким образом, отняло бы у народного хозяйства (при тираже, как я надеюсь, десять тысяч экземпляров) примерно двести двадцать пять тысяч страниц, о чем вовсе не подумали отцы (или, вернее сказать, крестные) нововведения. И о чем они вообще думали, когда в век народной демократии, народной полиции, народных корреспондентов, народной солидарности, а также народной книжной торговли отняли у библиотекаря его традиционное звание? О народных кухнях, которыми все еще попахивает старое название, — вот ответ, содержащий намек на историю, на Карла Пройскера из Гросенхайна (Саксония) и Фридриха фон Раумера и буржуазные просветительные союзы прошлого века, то есть на традиции, которые существуют, но которые нежелательны и на которых здесь не следует подробно останавливаться, так как для Эрпа они не играют почти никакой, а для фрейлейн Бродер вообще никакой роли и не пойдут на пользу роману, имеющему нечто общее с бумажным змеем: он взмывает ввысь, когда натягивают бечевку, взнуздывают его, и падает, низвергается, когда бечевку расслабляют (метафора принадлежит, правда, Жан-Полю, но кто теперь его читает? Да и все ведь украшают свою комнату чужими картинами). Почтенный возраст прежнего наименования профессии и положил ему конец, ибо привилегия пользоваться старым названием принадлежит только железной дороге — Германской рейхсбан (при упоминании ее Эрпу, между прочим, каждый раз приходил на ум случай из детства, рассказ о котором после восьмикратного повторения Элизабет при всем желании не могла уже слушать с заинтересованной улыбкой, но который был нов для любимой, — как мало мы задумываемся над привлекательностью таких мелочей! Поскольку раньше все, начиная от рейхсбунда — имперского союза — многосемейных до рейхспфеннига содержало в себе слово «рейх», он и застежку-молнию на своей куртке называл «рейхсфершлюс» вместо «рейсфершлюс», а когда понял свою ошибку, кинулся в другую крайность и тут же переименовал рейхсбан в рейзбан [13], что сегодня вполне могло бы сойти за рационализаторское предложение: мы бы наконец избавились от «рейха», сохранив, однако, сокращение: ГР — Германская рейзбан). Но натянем снова бечевку. Библиотекарь Эрп пренебрег священным долгом семьянина, дав буйно разрастись бурьяну своего душевного недуга (который он вначале называл досадой, а теперь уже любовью), вместо того чтобы выкорчевать его мотыгой дисциплины. В результате он плохо спал, видел ужасные сны, едва разговаривал с женой и детьми, беспричинно рявкал на чувствительную фрейлейн Завацки, был не способен сосредоточиться на работе и испытывал нечто вроде мании преследования. Стоило ему войти в помещение, где несколько сотрудниц молча работали, как он проникался уверенностью, что они только что говорили о нем; Крач, по его мнению, был занят только мыслями о мести; фрейлейн Вестерман, осведомленная обо всем, что происходило в этих стенах вот уже более двух десятилетий, знала уже, как ему чудилось, и о его любви, а каждое замечание Хаслера казалось ему прямым намеком. Но, несмотря на страх и осторожность, он не в силах был противиться искушению под любым предлогом заговорить о фрейлейн Бродер. Ежедневно он делал крюк через центр и медленно проезжал мимо ее дома — это вошло у него в привычку.

И страдал он, как от настоящей болезни. Уже через неделю он предпочел бы этим мукам полный отказ.

Однако из осторожности он не торопил событий. Во внутренних монологах он прибегал к известной со времен войны поговорке: лучше ужасный конец, чем ужас без конца, но тем не менее избегал малейшего риска, поскольку в глубине души все же надеялся, что конец ужаса не будет ужасным, жалел себя, давал сорнякам своих чувств разрастаться и заглушать благородные ростки трудовой морали (и, стало быть, сам же начисто опровергал все тезисы письма № 1), страдал и из-за этого (даже очень), но всю вину приписывал ей: скажи она в первый вечер «да» и «аминь», ни он, ни работа не пострадали бы.

Ускорить развязку могла бы и она сама, честная, добросовестная, равноправная. Ведь уже после первого письма она знала, что с ним происходит, и, когда он в тот же вечер, как будто только для того, чтобы узнать диагноз врача, явился снова, она легко могла бы запретить всякие посещения. Он бы извинился и больше не приходил. А так оставалось место надежде. От флирта фрейлейн Бродер, правда, уклонялась, но приглашала войти, предлагала поужинать и терпела его до полуночи, хотя по предписанию врача ей надлежало уже в восемь быть в постели. Десять раз за время ее болезни он приходил к ней, редко возвращался домой раньше двенадцати, и ни разу она не дала ему возможности сказать хоть слово, могущее приблизить развязку. Удивительно ли, что в последний день ее болезни он был невнимателен при выдаче книг, — она ведь заставила его ждать обещанного звонка.

Обещание было плодом его фантазии. Коллега Завацки сказала: «Коллега Эрп, сегодня звонила коллега Бродер. Завтра она выйдет на работу». Коллега Эрп пожелал узнать, не выразила ли коллега Бродер желания поговорить с заведующим. На это коллега Завацки (не исключено, что с умыслом) несколько туманно ответила, что сообщила коллеге Бродер: коллегу Эрпа можно застать по телефону до девятнадцати часов на выдаче книг. После чего коллега Эрп больше не решался задавать вопросы, караулил телефон и в сотый раз задумывался над тем, почему же коллега Бродер терпела его посещения без особого неудовольствия, если она не имела намерения пойти навстречу его желаниям. Додуматься до чего-то определенного он, правда, не мог, так как женщин знал плохо, а таких, как Бродер, и подавно, да и исходил он из неправильно поставленного вопроса: нравлюсь я ей или нет? — вместо того чтобы спросить себя: что она за человек, как ей сейчас живется, что ей нужно и чего она боится? Но ставить вопрос так он не мог, поскольку (как и многие сочинители романов) был убежден, что попытка выяснить причинную обусловленность любви (а значит, исследовать и почву, на которой она произрастает) означает профанацию этого чувства. К тому же сорняки в этом уголке его внутреннего садика настолько буйно разрослись, что совсем заглушили способность к размышлению и она пожухла, зачахла и увяла. Он не был даже в состоянии уяснить себе, что ему, собственно, нравится в фрейлейн Бродер (помимо фигуры, волос и голоса). Интеллект, эрудиция, чувство собственного достоинства? Понять это означало бы не так уж много, но все же кое-что, и тогда он, возможно, перестал бы обращаться с ней, как с девчонкой, которая (не подавая виду) увлекается флиртом и мужчинами и готова восхищаться мужчиной, уверенным в себе, сильным и готовым к насилию. Но пока она оставалась для него загадкой, как и он для нее, и это возбуждало ее любопытство. Она понимала, что он показывается ей в маске, но не догадывалась, что же скрывается за ней. Она маски не носила, но была сдержанной, соблюдала дистанцию, чтобы оставить для себя все пути открытыми. Ей было двадцать два. И она была одна; но, может быть, это и являлось благоприятной предпосылкой для тех дел, которые она себе наметила. Она была бы в этом уверена, не будь одного важного обстоятельства, которое можно было пока что и не замечать, но игнорировать полностью было нельзя. Один — ноль в пользу Эрпа! Она любила на него глядеть, в этом-то и было все дело, но и на других она могла заглядываться, значит, дело было не только в этом. Она не раз обжигалась, раны зарубцевались, но не забылись. Встречались ей и такие мужчины, какого сейчас разыгрывал Эрп: эдакие герои, которым сам черт не страшен и ад нипочем, циники из страха перед собственной совестью, рабы своего тщеславия, меланхоличные пьяницы, повелители в дамской спальне; она задохнулась бы под этими грудами самонадеянности и эгоизма, если бы вовремя не отступала. Заблуждение, будто подле такого самоуверенного хвастуна и сама обретешь уверенность, окончательно рассеялось, борьба за самоутверждение стоила ей сил, но она стала опытной и осторожной. Ноль — один не в пользу Эрпа! Точнее, не в пользу маски, ведь всякий раз, когда маска съезжала в сторону, защитная броня фрейлейн Бродер делалась не столь уж непроницаемой. Так было в первый вечер после письма (никем из них не упомянутого), то есть во второй совместный вечер, который (как и следующие девять — без попыток поцеловать и без алкоголя) длился до полуночи и для Эрпа начался ролью энергического шефа, заскочившего на минутку проведать больную сотрудницу, а кончился самовнушением, будто он все испортил и никаких шансов у него не осталось. Они сидят друг против друга за столом и едят, посуды хватает как раз на двоих (все лишнее она после смерти матери раздарила), он пьет черный, как деготь, чай, которого, собственно говоря, не переносит, ест белый хлеб, который терпеть не может, хвалит покупной смалец, который нравится ему только с домашними приправами (луком, яблоками и майораном), и его аппетит ничуть не страдает от того, что масло и колбаса (ради экономии времени, которое она неохотно тратит на домашнее хозяйство) лежат на столе в бумаге, он откладывает и вилку, когда видит, что она обходится без таковой, чувствует себя смущенным интимностью совместной трапезы, драпирует смущение веселостью, пока она не заводит разговор о его старых статьях, и он после нескольких плоских острот по поводу юношеских иллюзий размякает, забывает свою роль, рассказывает о том восторге, который овладел им еще пятнадцать лет назад в библиотечном училище, когда его только-только подвели к началам научной проблемы читательского восприятия. Он описывает ей рвение, с каким изучал психологию, историю литературы и культуры, автобиографии деятелей прошлого, начал свои исследования, сочинял статьи, надоедал вышестоящим инстанциям своими предложениями, а потом рассказывает и о своем разочаровании, когда не удавалось четко определить задачи работы и призывы к сотрудничеству остались без отклика, а из центра долго не отвечали, потом посоветовали прекратить это дело: в принципе против подобного исследования не было возражений, но предложенные методы подозрительно смахивали на социологию (которая в те времена считалась наукой буржуазной) и, кроме того, их следовало бы отработать более тщательно. «И вы все бросили?» — «Да» (тоном мученика), — с шуточкой, долженствующей намекнуть на мудрую снисходительность, маска снова надета, и ни одно из тех чувств, что сейчас (ненароком) пробуждаются в нем и хотят вырваться наружу, не появляется на свет. Каким бы он был в ее глазах, если бы рассказал о всей глубине разочарования (особенно в себе, из-за своей нерешительности и вялости), о боли, вызванной сознанием собственной посредственности, инертности, робости (когда кончилось юноше