Хаслер возражал против таких обобщений, вспомнил человека, для которого все англичане были с рыжими бородами только потому, что один знакомый ему англичанин имел рыжую бороду, вспомнил отжившие классы, считавшие свой конец концом мира, но спросил (он охотно не касался бы личного, но знал, что уклонение — чаще всего плохая тактика) прямо о взаимоотношениях в семье Эрпов, брак которых всегда считал удачным, что Элизабет с улыбкой и подтвердила, еще раз прибегнув к обобщениям и сказав, что удовлетворенная любовь и счастье могут и исключать друг друга, а потом (как то и соответствовало ее характеру) просто начала рассказывать, и тут кое-что, хотя далеко не все, стало яснее. Дело было вот в чем: Эрп всегда все знал лучше, и это действительно так, он более образованный, более квалифицированный, более подкованный, более опытный, больше учился, больше читал, больше пережил, больше размышлял. И он доказывал ей это каждодневно.
Смахивает на всезнайство и похвальбу эрудицией. Но это не так. Он помогал ей, где и когда мог. Вначале его иногда поражало ее невежество, но обычно он не подавал виду. Да, это, собственно, и не мешало ему: как потом он любил в своей дочери ее детские причуды, дурачества и глупости, так он в ту пору любил слабости Элизабет и никогда не тяготился тем, чтобы терпеливо, дружески, любовно приближать ее знания и умение к своим.
Июнь, раннее лето их любви, ничто, кроме пуловера и белья, не разделяет их сердца, в ее глазах только он (когда он в них глядит), именно для нее солнце расцветило все цветы на берегах Шпрее, и Элизабет благодарна солнцу, в каждом цветке она находит нечто необыкновенное и называет их по именам, неважно, знает она их или нет, она ведь может и придумать названия: виолетта, солнечная пылинка, газелий глаз, дар лугов или мне-не-верь — названия, которые и он находит красивей настоящих, известных ему, и (смеясь над ее страстью к переименованию) называет их по-латыни, как учили в библиотечном училище, что ему кажется забавным, но и немножко импонирует, ибо она знает по-латыни только два цветка: Primula veris и Viola tricolor, потому что они встречаются как названия произведений у Ленау и Шторма [16], и у него тут же наготове даты и характеристики этих произведений с указанием их недостатков, а также отличительные приметы березы пушистой и березы обыкновенной, восхищающих Элизабет лишь своей нежной зеленью. На берегу канала выясняется, что так называемую акацию она считает настоящей акацией и не знает, что это робиния (Robinia pseudo-acacia, белая акация, лже-акация), вывезенная (Как что еще? Картофель, кукуруза, табак!) из Америки, а родина настоящей акации Африка и Австралия, и что Элизабет ничего не слышала о Фрэнсисе Дрейке и капитане Куке (ведь невольно тут же вспоминаешь их обоих), и тут слезные железы вдруг активно заработали и начали не только источать жидкость, но и давить на голосовые связки, так что испуганному влюбленному приходится долго ждать, пока на свои полные отчаяния вопросы он получает ответ: «Потому что я такая глупая!» — и сам, полуплача, полусмеясь, заключает в объятия женщину, у которой сразу отлегло от сердца.
Таков эпизод. А вот ее комментарий: «Поверьте, самое скверное, что я не понимала причины слез, с которыми не могла справиться и которые причиняли ему боль, я любила его таким, каким он был, вызывала его на то, чтобы он был таким, пусть он расстилает передо мной свои знания во всю ширь, чтобы я могла, перенимая их, стать равной ему».
Она пишет свою дипломную работу (с опозданием на год из-за ТБЦ), с которой он (почти против ее воли) много возится, выясняет неясности, исправляет ошибки, предлагает дополнения, сократовскими расспросами наводит ее на новые идеи, он жертвует драгоценным временем, она внутренне тает от благодарности — и плачет. Ежедневно она возвращается домой из своей маленькой, запущенной библиотеки, полная вопросов и сомнений; до поздней ночи сидит он с нею, помогает каталогизировать, систематизировать, проектирует установку книжных полок, просматривает ее списки поступлений, изъятий — и вызывает в ней чувство полной беспомощности: никогда бы ей не удалось без него навести порядок в этой куче книг! Она ловит себя на том, что надеется найти ошибки у него, возражает против его взглядов, которые он ей терпеливо разъясняет, и все-таки ей приходится признать, что он прав, как всегда, в конце концов она сдается и привыкает к молчанию, которое он замечает лишь годы спустя и злится, так как не может себе объяснить его. В ней просыпается желание иметь ребенка. Когда она носит впереди себя свой полный живот, все хорошо: это может только она. «Ну, а теперь, когда дети подрастают?» — спрашивает Хаслер. «Знаете ли вы, что уже час ночи?» — «Карл говорил, куда он пойдет?» На это она без слез, спокойно, с улыбкой отвечает: «Да, он договорился встретиться с товарищем Хаслером». Такова была Элизабет! Хаслер не знал, восхищаться ею или побаиваться ее, но счел нужным ответить откровенностью на откровенность, то есть сказать о причине своего посещения (хотя в такое время можно было бы и ретироваться) и таким образом вовлечь руководство в назревшую семейную трагедию, как ни непригоден был он, холостяк, для такой роли. (Он не читал даже соответствующей литературы, да и прошли времена, когда можно было сказать, а то и поверить: там вы найдете ответ на все вопросы.) Робко пробивающиеся в нем ростки солидарности (разве не следует в любом случае покрывать человека, у которого такой же документ и такие же половые признаки, как у тебя?) были быстро приглушены, гневные выпады против Эрпа притушены и оставлены про запас, и после пробного вопроса, испытывающего ее чувствительность к боли: «Вы знаете, где он?» — Хаслер начал, одновременно складывая из кубиков геометрические фигуры, так что психолог, безусловно, определил бы высокую степень его взволнованности, свое сообщение, которое вызвало у Элизабет неожиданную для Хаслера реакцию: «Заседания, встречи, митинги, собрания, конференции, совещания, сессии, конгрессы имеют нечто общее с процессиями, молебнами, паломничествами, литургиями, их истинное значение обнаруживается часто вовсе не в них, а вне их пределов: на площади перед папертью, в приюте для паломников, в перерывах между заседаниями, за общими трапезами, где разговариваешь с людьми, которых раньше знал лишь по имени, слышишь новые анекдоты, этот фольклор наших дней, где монополия профессиональной печати на информацию нарушается и дополняется отделом персональных известий, где закладываются первые кирпичи в фундамент библиотекарских браков и обнажаются оборотные стороны медалей за заслуги. Вот тут-то и может иной раз случиться, что невольно услышишь, как какой-нибудь подвыпивший человек, справляя свою нужду, обратится к занятому тем же у соседнего писсуара коллеге, который, как известно, намерен перейти из области распространения литературы в область производства ее, и укажет ему на достойные воплощения конфликты: заведующий библиотекой, сорока лет, женатый, любит практикантку, за которой ухаживает практикант, двойной треугольник на фоне библиотечных дел, такого еще не бывало. И начинаются поиски брода — к Бродер. Избраннице. Конечно, начальнику отдела (отвечающему, помимо всего прочего, и за гигиену коллектива) нелегко напасть на след такого отравителя колодцев, он должен проследить этот грязный ручеек, добраться до одного из его многочисленных источников, где он наконец натыкается на молодого вихрастого человека, который заявляет ему, что яд уже действует, а он только делает его видимым, пуская в ход краситель: красный цвет правды — как он утверждает, зеленый цвет зависти — как предполагает начальник отдела. Крач — фамилия этого мерзавца, пытающегося всех уверить, что во время запланированного вечернего визита к этой чудо-птице из дома № 4 он нашел гнездо уже занятым Эрпом и через дверь услышал разные двусмысленные разговоры. Красное или зеленое — вот как стоит или стоял вопрос». Вопрос для начальника отдела, который за время рассказа покрыл стол белыми и красными прямоугольниками и соединил их сейчас в сооружение, напоминающее поле для скачек с головокружительными препятствиями.
А реакция Элизабет?
Она поинтересовалась Крачем, спросила, действительно ли он поглядывает на Бродер и, таким образом, из-за Эрпа потерял сразу две надежды, попыталась войти в его положение, глаза ее увлажнились при мысли о боли, пережитой им у двери возлюбленной, она наверняка и совсем расплакалась бы, если бы звонок не прервал полет ее сочувственного воображения и не заставил умолкнуть на полуслове. Она подошла к телефону, Хаслер взглянул на часы (было без двадцати три), потом в ее лицо. Неужели этой женщине были незнакомы злость, страх, ярость, ненависть? Или они слишком глубоко скрыты, чтобы выразиться мимически? Или она через все это уже прошла? Растерянность или испуг тоже не проявились на ее лице, когда незнакомый мужской голос произнес: «Говорят из 120-го отделения народной полиции…»
Теперь он уже шел сюда почти как домой. Проход под аркой, темный двор, железные ступеньки крыльца подъезда Б больше не пугали его, выключатель, слева около двери, он находил сразу, тиканье светового автомата, запахи, обшарпанная лестница, на которую он взбегал через три ступеньки, — все это уже не было чужим. Пес на втором этаже (в каждом подъезде была по меньшей мере одна собака! Было ли их в Альт-Шрадове столько?) приветствовал его лаем, когда он спешил мимо, окрашенная в небесно-голубой цвет дверь была знаком того, что половину подъема он уже одолел, третий этаж, на четвертом шатались перила, и вот уже знак финиша перед ним — широкая блестящая латунная табличка «В. Бродер» и рядом с ней ручка звонка, который лишь жалко дребезжал и нуждался в усилении стуком, если включено радио. Но на сей раз это было не радио, а голос фрау Вольф, перекрыть который никакой звонок не в силах, а стучать Карл не решился, так как сегодня ему казалось невозможным увидеть фрейлейн Бродер в присутствии третьего лица, он намеревался в первую же минуту сказать ей, чего хочет — решения, и теперь это приходится отложить не по своей вине. Он охотно побродил бы еще часок по раскисшему снегу, полюбовался переливами светофоров у Ораниенбургских ворот или понаблюдал сквозь окно прачечной за бесшумным кружением простынь и сорочек (точно на реку смотришь), но выйти уже не мог, потому что Анита заперла за ним входную дверь. И он поднялся на пол-этажа вверх, в темноту, к железной двери чердака, за которой слышались шорохи, топтание, шарканье, шуршание, постукивание, царапание. Голуби? Или крысы? Он уселся на верхней ступеньке, поставил рядом с собой бутылки с водкой и стал прислушиваться к голосу фрау Вольф, которая, вероятно, теперь уже стояла в дверях между комнатой и кухней и так быстро тараторила, словно торопилась куда-то (что вряд ли было верно или о чем она успела забыть), рассказывая свои истории из времен голода и холода, которые так приятно вспоминать, когда печка пышет жаром и набит желудок. «Тогда я ведь была еще молодой, понимаешь, а муж мой с сорок второго в плену, на Западе, откуда иногда от него доходила весточка, и вот я иной раз отправлялась погулять, но ничего худого, так, разок в Дом отечества, где на стене можно было увидеть Рейн с пароходами и замками, да вы, нынешние, этого и не видали, понимаешь, там устраивали грозу с громом и молнией, как на самом деле, и темно было, и гребень Лорелеи был из чистого золота, и как-то раз я решила привести к себе домой одного из солдат, которые туда заходили — Ангальтский вокзал-то был рядом, — жалко же было солдатиков, но не только поэтому, понимаешь, а тут на мосту Монбижу вдруг объявили тревогу, и в бомбоубежище в парке мы были совсем одни, Эрвином его звали, как сейчас помню, и дураком в этих делах он не был, но вот меня как по сердцу ударило, что Макс дома совсем один, я, значит, рванула, а фельдфебель за мной, кругом грохот, он трясся, но все-таки побежал за мной на чердак, понимаешь, но когда потом спустился в подвал, то стал ругаться, и все было кончено, потому что