Буриданов осел — страница 16 из 45

он думал, что Макс — это ребенок, ты, наверно, еще помнишь его, и с тех пор, понимаешь, я всегда стала брать его с собой в корзине с крышкой, и он всегда сидел тихонечко, даже у парикмахера, когда мне пришлось с мокрыми волосами и в бигуди бежать в подвал, и я так хохотала над Фрицем, которого побрили только наполовину, и в том, что с ним ничего не вышло, не Макс был виноват, а твоя мать, понимаешь, потому что, когда он снял мундир (просто звон стоял от орденов и разных там побрякушек), твоя мать вдруг выросла в дверях, вот здесь, раньше здесь еще не было шкафа, и понесла всякую чушь, а потом уже было поздно и он заспешил на поезд для отпускников, и, стало быть, я всегда оставалась верна своему мужу, но больше всего он обрадовался, что Макс еще жив, понимаешь, и ощипай их сразу, пока они еще теплые, это уже полработы, гость к тебе сегодня вряд ли заявится, в это время он всегда уже приходил, и не забывай о своем сердце, ты же не такая крепкая, как твоя мать, а от таких дел здоровья не прибудет, и хотя теперь и другие времена, но замужем — это замужем, ведь расхлебывать все потом всегда приходится женщине, понимаешь, да, собственно, это мой долг перед твоей матерью: как-нибудь зайти и отчитать его, но теперь тут стоит шкаф, да ты и сама достаточно хитра, чтобы тебя не обвел вокруг пальца первый встречный краснобай, вначале все они обещают золотые горы, а потом ужас как спешат, а если еще стрясется что худое, они тут же испаряются в воздухе, как случилось у Пашке с ее сержантом…» И так далее, все дальше, вот уже в кухне, около самых дверей, потом в дверях, затем на лестничной площадке, палец на выключателе, так что световой автомат не может передохнуть, и наконец «Спокойной ночи!», рукопожатие и шаги, но не вниз, как следовало ожидать (четыре марша вниз, потом через двор, четыре марша вверх), а в направлении чердака (идти поближе, да и посуше), то есть прямо на Карла, который сидел в темноте, невидимый, но видящий и со всей возможной мягкостью проговорил: «Не пугайтесь, пожалуйста!» — но тут же сам испугался крика Вольфши и разгневанного лица фрейлейн Бродер, когда она увидела его (и его бутылки); лишь после троекратного смущенного извинения она впустила его, движением головы указала на кресло, где он обычно сидел, села сама, не прерывала его возобновившихся извинений, но и не проявляла готовности признать ситуацию комичной, какой он натужно пытался ее изобразить, хранила молчание, всячески усложняла положение, затрудняла возможность задать тот решающий вопрос, но, с другой стороны, прямо-таки толкала на это, игнорируя все его попытки завязать беседу, то есть превосходно играла роль женщины, роль, якобы всегда презираемую, позволила ему высказаться, чтобы в конечном счете, хотя она и видела, как мучительно это было для него, не ответить ни да ни нет и оставить его в неизвестности, но уйти не дала, заговорив сразу же на общие темы, в то время когда так необходимо было говорить о себе. Может быть, ей доставляло удовольствие видеть его скулящим у своих ног, может быть, она и радовалась его посещению; она не прогнала его, а пригласила на жаркое из голубей. Он же настолько поддался ей, что принял игру, не настаивал на ответе, не ушел твердо и решительно, а, преодолевая отвращение, взял в руки одного из окровавленных, теплых, обезглавленных голубей, послушно ощипал, помогал жарить, был счастлив совместной трапезой и тем, что не была отвергнута его водка, на которую он возлагал надежды, ибо убеждал себя, что причиной ее уклонения от прямых ответов была скованность. Разумеется, водка возымела свое действие: они стали говорить {о серьезности проблемы развлекательной литературы) так много и так торопливо, словно всю свою жизнь только и делали, что размышляли об этой проблеме, и сегодня им представилась единственная возможность высказаться по поводу нее; после нескольких выпитых рюмок решение казалось ему уже не таким важным, главное, чтобы он всегда, всегда мог сидеть здесь и смотреть на нее и слушать ее; она непрестанно поглаживала брови, вставляла (маскируя повторы обилием иностранных слов) одно удачное выражение за другим, наконец не вынесла сидячего положения, подошла, разговаривая, слушая, разговаривая, к печке, чтобы погреть руки, вернулась к креслу, когда Карл захотел погреть спину, снова зашагала по комнате, мягко, бесшумно, разговаривая, когда он опять сел, села снова, когда он опять подошел к печке, встала, обняла печь, приложила щеку, левую щеку, к гладкому коричневому кафелю, не двинулась с места, когда Карл снова подошел и тоже приложил щеку, правую, к печке, чтобы погреться, говорила, говорила и, казалось, не замечала всех передвижений по комнате (словно приберегала результат своих размышлений к этому моменту): «Действенной развлекательная литература становится, вероятно, потому, что она не так уж развлекательна!» И тут Карл поднял свою руку, левую, коснулся указательным пальцем слегка, совсем слегка кожи над ее пуловером, там, где шея переходит в плечо, правое, сказав при этом: «Совершенно точно!» — и привел примеры из трижды — нет, десятикратно — проклятых военных юморесок старо- и ново-германского склада, неотъемлемыми чертами которых были лживость и низкопробность, в то время как она (щекой все еще прижимаясь к кафелю) на секунду закрыла глаза, на три секунды замерла (когда кончик его пальца скользнул выше вдоль шеи и остановился на затылке, у самых волос), и ей потребовалось по крайней мере еще десять секунд, чтобы вспомнить что-нибудь подходящее о юморе Томаса Манна. Но этого он уже не дослушал, потому что тут были уже ее губы, и ее волосы, и ее грудь.


И ни о чем другом он больше не думал, только потом что-то о блаженстве и трех моментах (момент первый: пролог; момент второй: действие; момент третий: эпилог). Но не так ведь было дело! Оба знали, к чему может привести алкоголь; для обоих игра в пятнашки около печки заключала в себе что-то гротескное (как гротескна война: взрослые люди, подкарауливающие друг друга, как герои Карла Мая [17], ненавидящие друг друга, даже не имея представления один о другом; или же деньги — бумажки, от которых зависит вся жизнь; сколь разумна, достойна человека цель — избавиться от войн и денег!), но оба тем не менее должны были играть в эту игру, она — потому что не могла же она сказать: теперь я жду ваших объятий, правда, я не люблю вас, но алкоголь выпустил на свободу то, что я обычно держу в узде; он — потому что слишком велик был страх сделать что-то такое, что могло бы вызвать недовольство (еще не забыта была неудавшаяся попытка поцелуя), он должен был участвовать в этой немножко унизительной, но очень увлекательной игре, чтобы быть уверенным, что его палец на ее коже желанен. А когда его палец коснулся ее кожи, она подумала: боже мой, это больше, чем когда-либо было между нами, — и испугалась за свою независимость, он же почувствовал свою власть над ней, но не обрадовался этому, ибо совсем не чувственности он теперь искал. Однако захотел извлечь из нее пользу. И потому его палец заскользил вверх по ее шее и растрепал ее волосы, и потому он целовал ее и обнимал, и ласкал, и увлекал ее к кровати, и лежал рядом с ней и прижимал ее к себе, и дал почувствовать свое желание, и желал ее действительно, но понимал, что суть для него уже не в ее губах, ее груди, ее лоне, не в его вожделении, а в большем — он надеялся на то, что их страсть, разгораясь, станет любовью. И ошибался. Ибо чем настойчивее становилось его желание, тем быстрее она остывала. Прикосновение его пальца опьянило ее, решительное же наступление отрезвило. Теперь он опять был таким, как все. Каждый раз, когда он хотел быть таким, каким, по его представлению, должен быть мужчина, она внутренне отдалялась от него, превращалась как бы в зрительницу, посмеивающуюся над его мужскими повадками, с болью, с разочарованием, но и немножко снисходительно, как посмеиваются над умничающими детьми. Неужели он действительно воображает, будто сможет овладеть ею вопреки ее желанию? Она задержала руку, пробирающуюся под ее пуловер, и сказала обычным голосом: «Который теперь час?» Это не помогло, и она добавила резче: «Пожалуйста, оставим это!» Но он и тут не оставил своих попыток, удвоил силы, причинил боль: потому что не мог отделаться от мысли, будто женщины любят, чтобы их брали силой, потому что он (в последний раз) хотел импонировать ей, потому что не желал понять, что шанс уже упущен, короче, потому, что он ее не знал. Его страсть была теперь лишь притворством, его сила — силой отчаяния. А перед отчаянием она устоять не могла. И потому больше не сопротивлялась, лежала тихо, неподвижно, молча. Тогда он отступил. Они лежали рядом, не касаясь друг друга. Но она считала, что осторожность не помешает (и по отношению к себе). Потому она заговорила. «Как все же сомнительны все описания любви и сексуальной жизни», — начала она издалека и общими фразами, как всегда, когда собиралась возвестить нечто субъективное, и дала Эрпу время успокоить сердце и восстановить дыхание. Ее литературный язык (не выдающий ни ее происхождения, ни среды, ни берлинского воспитания) был и в этом случае безупречен, как всегда, без диалектизмов, правильный, ясный, без ошибок, очищенный, отполированный — искусно взращенный плод, это верно, ну и что? Она высоко ценила искусство и культуру и считала в человеке достойным прежде всего то, что подымало его над природой. (У Эрпа было с ней немало споров по этому поводу, и однажды у нее вырвалось замечание, что любой глиняный черепок в музее для нее дороже соловьев, водяных лилий или горных пейзажей.) Кое-что из этих взглядов прозвучало и в том, что она в виде вступления сказала о литературе, любви и чувственности. «Одни удовлетворяются иррационализмом любви, делают вид, будто не замечают другую, не столь однозначно благородную сторону этого явления, и пытаются с помощью знакомых условностей — взглядов, слов, жестов — уверить нас: вот двое любят друг друга и могли бы, если бы им никто не мешал, быть безоблачно счастливыми. Другие ограничиваются инстинктами, которые они либо выдают за омерзительные — какая же скотина человек! — либо превозносят как наивысшее наслаждение». Она всегда строила маленькое теоретическое сооружение вокруг того, что хотела сказать, заводила речь издалека, но затем уверенно двигалась к своей цели, в данном случае сначала к апостолам чувственных радостей, к новым грекам, людям Ренессанса (великанам и по силе характера, но прежде всего — страсти, то есть секс-великанам), которые хотели наконец-то освободить чувственность и которым после полуночи в подъезде Б был задан вопрос: от чего, собственно, освободить? От чрезмерной щепетильности? Но кому она сегодня служит путами? Может быть, от культуры, от гуманных сил, способных обуздать чувственность? Неужели кричать «ура», когда прорываются плотины и освобожденный поток заливает поля и селения? Не освобождение же от морали, то есть от общественных норм, имеется в виду, когда восхваляется освобожденная чувственность как нечто соответствующее новому обществу! Возникает подозрение — и фрейлейн Бродер высказала его, — что под путами подразумевалась реальность или, точнее говоря, реализм. От этого желательно, просто даже необходимо освободиться, если хочешь бурно торжествовать над тем, что является фикцией, но в то же время составляет предел мечтаний для многих. Ведь чисто постельных радостей в дейст