Он действительно хотел быть честным, хотел вытащить наружу все, что замалчивалось двенадцать лет, испытывал облегчение оттого, что высказался, и огорчение потому, что сделать это оказалось так легко, он был горд своей честностью, но и пристыжен, ведь к желанию быть честным примешивалось удовольствие от причиняемой им боли, вкрался сюда и расчет: он надеялся, что скорее избавится от собственных чувств, если убьет ее чувства. Он пытался разрушить то, что считал нужным разрушить, но понимал, что принадлежащее им обоим здание еще не превратилось в развалины, что разрушение надо продолжать, уничтожая и прошлое. Тот факт, что они любили друг друга, необходимо опровергнуть. Иначе ему пришлось бы признать, что любовь умерла где-то по дороге, непредвиденно, но не без его вины. А это умалило бы величие его новой любви, а заодно и его честность, для которой он жаждал признания и ради которой лгал: «Гордость, тщеславие, инстинкт собственника, одиночество, случай, жалость!»
Другой этап. Она: «А дети?» Он: «Я всегда буду для них отцом». Она: «Ты не будешь оспаривать их у меня при разводе?» Он: «Кто говорит о разводе?» Она: «Я. Разве есть другая возможность?» Он: «Не знаю. Ты должна дать мне время». Она: «Для чего?» Он: «Пока я знаю только одно — я люблю ее. Но это еще не значит, что ты стала мне безразлична. Мы не должны рубить с плеча, мы должны выждать и проявить терпимость». Она: «Мне нужна не терпимость, а ясность в отношениях». Он: «Ты слишком облегчаешь себе дело. Прямая вина моя, согласен. Но неужели ты действительно считаешь, что твоей вины нет совсем? Ты уже забыла, с какими надеждами начинали мы нашу совместную жизнь? Как часто мы друг перед другом и перед посторонними защищали браки людей одной профессии: одинаковые задачи, одинаковые интересы, можно помогать друг другу, вместе совершенствоваться. А что из всего этого вышло?» Она: «А что выйдет, если у фрейлейн Бродер появятся дети?» Он: «Я вовсе не хочу преуменьшать свою вину, я только взываю к разуму и предлагаю выждать. Может быть, тебе кажется, что я мучаюсь меньше, чем ты? Но я не могу иначе. Все, что я в силах сейчас для тебя сделать, — это быть честным».
Он действительно не мог иначе, он должен был быть честным, да и был честным (даже более чем честным, выдавая за случившееся то, что, как он надеялся, еще случится), но не только потому, что так повелевала совесть или посоветовала полиция, а еще и потому, что Элизабет опередила его, избавила от мук выбора, рассказав (прежде чем он смог бы приступить, как она опасалась, к разукрашенному подробностями описанию проведенного у Хаслера вечера) о визите Хаслера. Ей ни к чему были дешевые триумфы после коварного молчания, она не хотела осквернять все ложью. И это было плохо для нее, ибо решающий разговор лишился той неприглядности, которая, возможно, вытравила бы ее чувства к Эрпу. Жалкий лгунишка, спасающийся в одном обмане от другого, выклянчивающий доверие, раздувающийся от злости из-за ее недоверия или прячущийся за грубостью, был бы для нее куда менее опасен.
Кто разберется в Элизабет? То, что она, услыхав по радио детский голос, начинала плакать, а на банкетах снабжала гардеробщиц бутербродами с икрой, — это еще не доказывает ее неспособность действовать обдуманно. Может быть, она не считала, что Карл для нее потерян, и предотвратила ложь, чтобы сохранить для себя возможность любить его и впредь. А может быть, она хотела помешать тому, чтобы ложь еще прочнее связала Карла с фрейлейн Бродер? Удивительным (почти оскорбительным для Карла) было спокойствие, с которым она все приняла. Она не кричала, не плакала, разумеется, много молчала, предоставляя Карлу говорить, но часто задавала недвусмысленные вопросы, требующие откровенности.
Ей удавалось сохранять спокойствие потому, что она была подготовлена к случившемуся не только Хаслером и отшлифованным полупризнанием Эрпа, выслушанным несколькими неделями раньше, но и страхом, который сопутствует всякой любви и который нужно постоянно заглушать ежедневными, ежечасными повторениями любовных клятв, самовнушениями (это невозможно, у нас не так, мы не такие, как другие) и который все же никогда не смолкает полностью, даже если затихает со временем, будто бы дремлет в каком-нибудь отдаленном уголке души, забывается наяву, но вдруг пугает во сне, в одинокие ночи, когда другой в отъезде, или в вихре карнавала, где чужой, вовсе не симпатичный рот, отнюдь не более прекрасная грудь внезапно вызывают волнение, будят воспоминание о том времени, когда тело другого было еще не так знакомо, как свое, и возбуждало томление, когда по утрам, при прощании, при встрече, перед сном поцелуй еще не был столь же привычным, как вытирание ног о половик, чистка зубов и сигарета после завтрака, он таится, но не исчезает, этот страх, его вытесняют повседневные заботы, его закутывают, обволакивают доверием и привычкой, и все же он всегда тут, незваный, вырастающий иногда в безрассудную тоску по спокойной, лишенной желаний старости и все время бледными штрихами набрасывающий вариации болезненных видений, одно из которых когда-нибудь впоследствии, в ноябрьскую ночь, в четыре утра, станет реальностью, обретет плоть и краски. Так человек оказывается подготовленным, ему кажется, что однажды он уже пережил это, он сравнивает, пытается что-то вспомнить, знает, что могло бы быть и хуже, не кричит, не плачет, сохраняет спокойствие, даже проявляет интерес к тому, как это произошло, несмотря на боль, которая достигнет предела тогда, когда перестанешь удивляться, что знал все заранее.
Разговор продолжался, так и не закончившись, два часа, потом Эрп сел писать (словно разговора и не было) письмо № 2; разговор мог продолжаться и двадцать часов, да и продолжался в последующие вечера, ибо вечерами, когда дети отправлялись спать и пропадала необходимость играть в семейную жизнь, на них, как заразная болезнь, нападала откровенность. Это сблизило их, как никогда раньше, оба признавались друг другу в самых интимных вещах, которые прежде, будь о них сказано вслух, оказали бы разрушительное действие, особенно изощрялся в откровенности он (она редко давала себя увлечь на этот путь), ибо ему хотелось сжечь мосты (но не полностью, одну перекладинку он охотно оставил бы), которые она (пока еще) старалась сохранить (чего он не замечал). Он говорил, говорил, говорил о прошлом, которое хотел перетолковать на новый лад, разрушить, искал в нем поводы, причины, основания, мотивы, доказательства вины; она гораздо меньше говорила о прошлом, больше о будущем, надеясь хотя бы в разговорах свыкнуться с ним, рассчитывая напугать им Карла, говорила и о практических делах, о них в особенности, поскольку заметила, как они его страшили. Ибо ему, в противоположность ей, которая знала, что ожидает ее после разрыва, предстояла дорога в неизвестность. Он бросает ее на полпути, думалось ему, конечно, это очень тяжко, но она остается в привычной обстановке, а ему предстоит нырнуть в темноту лабиринта, не зная, есть ли из него выход. Нужно время! «Для чего?» — спрашивала она и говорила о доме и саде, принадлежащих ей, и об автомобиле, который он может взять себе, потому что ей он все равно не по карману. Но обо всем этом он и слышать не хотел, он только воспользовался сказанным, чтобы спросить, что было бы, если бы они не поселились в этом доме, не народили детей, а сменили профессию, покинули Берлин, да мало ли что еще сделали. Теперь иногда бывали слезы, иногда крики, иногда оба умолкали, иногда, как запоздалое эхо, рождалось желание и погибало под бременем взаимных упреков (кто кем пренебрег, физически, духовно, морально, кто кого предал еще задолго до катастрофы), иногда он становился меланхоличным, вспоминая задуманные путешествия (когда дети вырастут) или сад (который заглохнет, когда его не будет, а Элизабет пойдет работать), иногда он пытался шутить, задавался, например, вопросом, чем кончилась бы эта история, владей ими страсть к телевизору. (В программе непременно нашлось бы что-нибудь, что объединило бы супругов, и тогда не обнаружилось бы, что им нечего больше сказать друг другу, постепенное угасание страстей было бы объяснимо: когда уж тут заниматься любовью, раз из вечера в вечер до полуночи нужно смотреть передачу? Он был бы привязан к дому и вечерами никогда и часа бы не пожертвовал чужим прелестницам. Или, скажем, будь фрейлейн Бродер заядлой телезрительницей: во время совместного ужина она не отрывала бы глаз от экрана, не слушала бы его, всегда находила бы помеху для близости, не поддерживала разговор, а не будь разговоров, он никогда бы не узнал ее, никогда бы в нее не влюбился.) Элизабет не видела в этом ничего смешного, но пыталась улыбаться, не мешала ему говорить, воздерживалась от упреков (за непрестанное повторение одних и тех же историй и суждений, за бесстыдное самовосхваление, за срывание всякий раз досады на ней, которая никогда не смела быть в плохим настроении, печальной или усталой) и раздумывала над тем, в чем он ее упрекал. То, что у нее в голове всегда были только кухня, колыбель и супружеское ложе, было верно не совсем, но почти, а как могло быть иначе при установленном им разделении труда? Было ли бы иначе, если бы она пошла работать, если бы и на ней, когда она вечерами возвращалась бы домой, лежал отблеск какого-то большого мира, если бы она, быть может, имела поклонников? Оставалась ли бы она для него желанной дольше, если бы он видел, что и другие ее желают? Возможно, было бы неплохо, если б он опасался соперников, не вредила ли уверенность в ней его любви? Не лучше ли было бы ей иметь другую профессию, в которой он ничего бы не понимал и, следовательно, не мог чувствовать свое превосходство? Но их обоих изнурили бы и еще скорее оттолкнули друг от друга отложенные на вечер домашние работы — дети, дом, сад. Или сыграло роль то, что в последние годы она не заботилась о своих туалетах, об уходе за лицом, о прическе? Тюбика губной помады ей хватало на годы. От моды она отстала на несколько сезонов, чего почти не замечала в своем садово-домашнем уединении. Не следовало ли ей все же попробовать хваленые препараты для поддерживания красоты бюста?