го вам праздника, а эту вот красотищу он вам дарит, настоящее масло, все время валялась у нас на чердаке. Здорово у вас тут, и столько книг, только тесновато немножко, для картины, хочу я сказать». Размеры картины и в самом деле были устрашающими, не менее страшна и пестрота, кто-то извел массу дорогой краски — дилетант, маляр, но, пожалуй, не дурак, если понимал, как красноречиво все это — замок, и военные, и собор, и биржа — в таком вот тесном соседстве. Теперь все выглядит иначе, нет больше биржи (какое счастье), нет больше замка (немного жаль), нет военных (новый караул еще не появился), нет больше купола на соборе (какое несчастье, что все остальное еще сохранилось), нет солнца, нет людей, деревья в Люстгартене голы и черны, Шпрее сера, улицы и крыши музеев белы, потому что снег валит вот уже несколько часов, как и полагается в сочельник. Ограду набережной ожерельем унизали чайки, под мостом утки и чирки сплылись на собрание, лебединая пара скользила к западу, вниз по течению, к Хафелю, Эльбе, Северному морю, но, наверно, не дальше Дома конгрессов (Запад), что было бы бессмысленно, ибо и там сейчас никто не ожидал их с кормом — ни бухгалтер с остатками завтрака, ни школьник с бутербродом, ни старуха с кульком хлебных корок, не проходили там ни заседание бундестага, ни съезд землячества, ни конгресс орхидееводов, ведь был сочельник, тут и в политике наступает антракт (христианская Америка в это время даже не кидает бомб на Северный Вьетнам), немец сидит дома, в том числе и западный берлинец, если он, снабженный пропуском, сигаретами «Стайвизант», бананами и кофе, не поедает у сестер, братьев, племянников и теток на Востоке, под тюрингскими елями, гусей, которые ничуть не хуже гольштинских, зато дешевле, а кофе здесь, напротив, дороже в противоположность квартирной плате, — все это питает рождественскую беседу, когда кончают с песнопениями и подарками, а по телевизору показывают лишь церковные хоры и оперу или балет, тогда уж ни у кого не остается времени для водоплавающих птиц, если только человек не столь свободен и одинок, как фрейлейн Бродер, которой, впрочем, тоже нет дела до лебедей и нырков, у нее даже булочки нет с собой, и думает она не о бедственном положении птиц, а о бирже, где погиб ее брат, о картине, скорее всего принадлежавшей когда-то Вальштейнам и не подходящей для ее тесной комнатки, думает об Аните и так, кружным путем, доходит до отца семейства — Эрпа, который, одному богу известно почему, произвел большое впечатление на Аниту, пришедшую, собственно (картина — весьма тяжеловесный повод), лишь для того, чтобы выведать, отчего это его больше не видно в подъезде Б, она подумала, что между ними все кончено, и решила — чтобы поднять свои акции — заняться чтением книг (ибо это была единственная сфера, где она чувствовала превосходство Бродер). Пока библиотекарша-практикантка доставала книги для жаждущей образования работницы, та простодушно рассказала о ночном приключении Эрпа с полицией, и фрейлейн вдруг поняла, почему он больше не приходит, этот трус, — жена вывела его на чистую воду, он покаялся и теперь не смеет появляться у нее, ну и ладно, не надо, хорошо, даже очень хорошо, это от многого избавит ее: от потери времени, от страха и, главное, от боли, теперь еще не слишком сильной, ее уже немножко занесло снегом, прощай, гордый лебедь. Да и что, собственно, произошло? Его палец касался ее шеи, они выпили и поговорили и пытались узнать, что каждый скрывает под маской, вот и все, к счастью, а теперь и этого нет, и электрички по-прежнему ходят в Шёнефельд, Эркнер, Штраусберг, телевизионная башня растет, поднялась уже выше шпиля Мариинской церкви, через год Старый музей будет восстановлен, городская библиотека переедет в новое здание, и завтра люди с праздничными лицами заполнят Оперное кафе, оживят Фридрихштрассе, сама она будет работать, как всегда, лет через пять начнет учиться дальше, а через десять так же будет стоять — еще не раз — здесь, на Вайдендаммском мосту, исподтишка поплевывать на буксиры, идущие из Бранденбурга или Гамбурга, летом наблюдать за рыболовами, а зимой кормить чаек. Здесь обручился Фонтане [20]. Кому она это говорит? Людей поблизости не видно, лебеди проплыли, наверно, уже достигли рейхстага, где, может быть, их покормили пограничники. У Ораниенбургских ворот она с удовольствием пересекла, в нарушение правил, безлюдный перекресток, там, где когда-то были Гамбургские ворота, и вошла в телефонную будку (свет в ней, конечно, не горел), чтобы пожелать кому-нибудь счастливого праздника, ведь сама она была счастлива, что избежала опасности, размеры которой представила себе только сейчас, когда почувствовала, что боль, причиненная его отсутствием, слаба лишь относительно, — боль эта оказалась достаточно сильной, чтобы погнать ее от испорченного автомата к другой будке: ей было совершенно необходимо услышать голос приятельницы или сослуживицы. Но, открывая дверь, она в свете уличных фонарей увидела направляющегося к ней мужчину, хотела закрыть дверь, или убежать, или остаться на месте. Однако смогла только одно — пойти ему навстречу.
Родители Элизабет приехали еще утром, вскоре после того, как Карл отправился на службу. Детям разрешили перенести из машины в дом пакеты с подарками. Для рассказа о новостях (пограничный контроль, повышение пенсии, планы летних путешествий, рост квартирной платы, празднование рождества в страховом обществе, день рождения тетушки Мими) матери хватило затянувшегося завтрака. «А как вы поживаете?» — «Ты же видишь, мама, все здоровы». К счастью, работы хватало. Отец тем временем с тихой грустью осматривал сад, и, за исключением осыпавшегося берега, не нашел, к чему придраться. Точно к обеду приехал Карл. Потом женщины занялись кухней, дедушка пошел с детьми в лес, Карл наряжал елку. Раздача подарков началась рано. Горели свечи, дети читали стихи, все пели, женщины плакали, благодарили друг друга, обнимаясь, целуясь, дети играли, дедушка начал рассказывать о временах, когда хлебец стоил два пфеннига, а шнапс — грош. Карл перебил его вопросом о тогдашнем заработке рабочего. В ответ на дерзкий тон Карла тесть вставил в свои поучения о доходах восточно- и западногерманских страховых служащих «зону», на что Карл отомстил ему «НДП», результатом чего явилась «стена», вызвавшая в свою очередь «Штрауса». Когда же отец Элизабет замахнулся на Ульбрихта, Карл больше не выдержал, встал, хлопнул дверью, надел пальто, сел в машину и уехал.
Довольный, что наконец-то удалось достичь этого!
Чего?
Вызвать ссору и действительно почувствовать давно запрограммированное возмущение реакционностью родственников, то есть получить алиби, удостоверяющее его право на бегство и на обращение к новому, прогрессивному, молодому.
Он просто не был больше в состоянии играть роль отца семейства и зятя. Годами он ради Элизабет соблюдал бесчестное идеологическое перемирие, на все поклепы отвечал молчанием или покорно со всем соглашался. После внутреннего разрыва с Элизабет ничто больше не обязывало его к этому.
Так он оправдывал свое поведение, направляясь по заснеженным улицам в город. Он был, как уже сказано, мастером самооправдания; не способный противиться чувствам, он всегда находил уважительные причины для того, чтобы безрассудно поддаваться им. Катарина бежала за ним до дверей. «Ты скоро вернешься?» — «Конечно!» Он и сам верил в это, ведь он хотел только увидеть фрейлейн Бродер, пожелать ей счастливого праздника и уйти. Поднимаясь по лестнице подъезда Б, он опасался холодного приема, а когда (после десятикратного нажима на кнопку светового автомата, то есть через двадцать минут) спустился вниз, почувствовал себя преданным ею, одиноким, бездомным, бесприютным, целиком отданным во власть ежегодным приливам рождественской сентиментальности, подкарауливавшей его весь день. Взгляда на празднично освещенное окно Вольфов рядом с темным окном Бродер было вполне достаточно, чтобы напомнить ему раннюю смерть матери, погубленную войной молодость, печальные рождественские вечера с отцом; снежные шапки на уличных фонарях пробудили сожаление о той рождественской ночи, которая могла бы стать решающей, будь у него больше решимости, теперь же она служила лишь поводом для трогательных воспоминаний — о медсестре Ингеборг, которая в последнюю военную рождественскую ночь вместе с Карлом Эрпом, почти двадцатилетним солдатом, рядовым мотопехоты (мотострелок — так это теперь называется), едет из Берлина в Бранденбург, во время воздушного налета приникает к нему плечом, потом проникается доверием: она приехала (не имея отпуска) с Восточного фронта (куда он должен отправиться на следующий день) и намерена дома дожидаться конца войны; после долгих блужданий в ночи среди заснеженных готических строений, после поцелуев на паперти собора, клятв под статуей Роланда она проводит с ним ночь в заброшенной усадьбе на болоте, что соответствует его давним мечтаниям, возбуждает, но и утомляет, потом утром узкоколейка увозит ее, он стоит в темноте, машет в темноту, позволяет отправить себя на фронт, осел, и с тех пор еще больше, чем прежде, страдает хронической рождественской грустью.
Когда Карл увидел фрейлейн Бродер выходящей из телефонной будки, он был двадцатью годами старше, а значит, сдержаннее и потому не напугал ее излияниями чувств и клятвами, но и не притворился холодным и спокойным, не упомянул о случайности и неожиданности, прикинулся — нет, был непринужденным, свободным, естественным, без маски, не старался скрыть свою огромную радость, высказал ее, пожелал, как и собирался, счастливого праздника, сказал что-то о снеге, скрадывающем звуки, о елках за окнами, размягчающих душу, и готов был распрощаться, а она все спрашивала себя, действительно ли он на этот раз без павлиньего хвоста, которым обычно любил покрасоваться, или же она просто ничего не замечает, потому что радость вновь обретенной опасности туманит ей взор. Итак, он говорил, с легким отзвуком бесповоротности, прощальные слова, был при этом совсем другим, не таким, каким она его знала, — не тщеславным, ироничным по отношению к себе, не бравирующим показной мужественностью, даже пошел не как обычно (в сторону Розенталерплац, где из-за семейства Пашке оставил свою машину), пошел, попрощавшись, как парень с парнем, на ходу бросил «Привет!», полуобернулся, поднял для приветственного взмаха руку, но помахать не успел, потому что она (боясь боли безопасности) что-то сказала. Если у него есть время, сказала она, она охотно побудет с ним еще немного.