ще одно, более сильное сравнение: детство — родимое пятно, которое с годами увеличивается. Фрейлейн Бродер (олицетворение нового времени), несмотря на свой исторический кругозор и знание фактов, ничего не понимала во всем этом, то есть в наслоении чувств и мыслей, которые часто лишь громоздились друг на друга, а не взаимопроникали. Ей было легко, она изучала историю, но не пережила ее, история была частью ее образования, но не частью ее самой, и детство она считала скромным началом того, чем она была и чем станет. Ее не волновал вопрос «откуда» и не возмущало, что люди, исходя из ответа на этот вопрос, крайне редко приходили к правильным выводам, зато Карл моментально начинал спорить. Отец его в таких случаях реагировал иначе, он просто говорил: «Я пруссак».
При этом отец совсем не был таким, каким может показаться, если основываться на вышеизложенном, — очень прямолинейным и невыносимо реакционным. Это был одаренный, много путешествовавший человек, блудный сын вильгельмовского почтового инспектора (и лейтенанта запаса желтых улан) Фридриха Эрпа из гарнизонного городка Фюрстенвальде. Вот он стоит в гостиной в момент наступления нового века, четырнадцати лет от роду, в матросском костюмчике, с матерью, тетками, дядьками, пятью сестрами и братьями, он уставился на открывающийся и закрывающийся рот отца, внимает фразам, каждая из которых зиждется на слове «германский» (германский рейх, германская мечта, германский флот, германские колонии, германское трудолюбие, германская верность, германский век) и обращена не к семье, а от ее имени к портрету над буфетом, где некто в шлеме и с бородой сурово и весело взирает на стоящие в углу часы, слышит, как женщины и мужчины трижды провозглашают здравицу в честь молодого кайзера и поют «Славься, победой увенчанный», поет и сам, улавливает гул врывающегося с колокольным звоном, салютом и фейерверком нового столетия, но воспринимает все это иначе, чем остальные, не как шумное торжество власти, а как гром свободы, рвущей в клочья бархатные занавеси, разбивающей вдребезги хрусталь, выдувающей затхлость из квартир, школ, городка, а заодно и его самого — в Берлин, Гамбург, в Сент-Луис к мистеру Генри, в Скалистые горы, к Сэму Хоукинсу, к апачам Виннету, к Олд Файрхенду [45], в первый же день двадцатого века он начинает копить деньги, на пасху он уже в пути, на троицу в сопровождении полиции возвращается в Фюрстенвальде, через долгих пять лет опять уезжает из дому, но всего-навсего в Торн [46] в артиллерийские войска, после этого наконец по-настоящему отправляется в путь, хоть и не в Рио-Гранде или Льяно-Эстакадо, но все-таки в Берлин, Гамбург, Роттердам, Брюссель, Париж, Барселону, вначале бродягой, потом кельнером и в конце концов журналистом, уже в Одессе, где его настигает война, вскоре его интернируют у Каспийского моря, затем революция освобождает его, тоска по дому гонит через границы и опасности на родину, а родина посылает на Западный фронт; ужасы войны, изменившие столь многих, изменяют и его, в смертельном страхе, в крови и грязи он постигает, что существует только один род счастья — в тихом уголке, с подветренной стороны истории; его братья и сестры, ранее презиравшие его за бегство, приспособились к жизни, занялись делами — хозяйственными, политическими — и теперь презирали его за возвращение, что и укрепило в нем уверенность: он не такой, как все; он становится учителем, переезжает в Альт-Шрадов, ищет молчаливую жену и подходящий комплекс взглядов на мир и находит то и другое: вдову своего предшественника, старше его на пять лет, и свое пруссачество, отнюдь не пруссачество второго Вильгельма, кайзера, и не (хотя это уже ближе) первого Фридриха Вильгельма, солдатского короля, а самодельное, без милитаризма и монархизма, покоящееся на легендарных краеугольных камнях долга и скромности, дополненных для удовлетворения интеллекта кантианскими колоннами, а когда начинает свой марш австриец, обер-учитель Эрп с отвращением становится национал-социалистом, а сынок Карл с радостью — пимпфом [47], умирает жена, а самодельная — do-it-yourself — идеология живет, стоит неприметно, но твердо на прусском песке, переживает (с легкими перестройками, однако на том же фундаменте) блицкриги, поражение, освобождение, увольнение из школы, цветоводство и пенсионерское бытие в период социалистического строительства.
Все это рассказывается как особый случай, но вряд ли отец Карла отличается от других людей его склада, то есть людей, державшихся в стороне от развития техники, цивилизации и общества, допускавших в свой дом лишь стиральную машину, электрический утюг и радио, людей, никакого отношения не имевших к автоматизации, воздушному сообщению и новым соотношениям сил, подныривавших под штормовые валы мировой истории, отряхивавшихся, как мокрые псы, когда волны откатывались, и продолжавших после этого жить, как прежде, в своем узком мирке с постоянными противоречиями между внутренним и внешним укладом, потому что мораль большого мира снимается вместе с уличной обувью, а со шлепанцами надевается мораль домашняя, принимаемая ими за истинную, ибо они не были свидетелями ее рождения, а вросли в нее, как врастают в природу (она ведь тоже не меняется или меняется очень незначительно), и не могут, не хотят понять: то, что отцы считали ложью и несправедливостью, для детей станет традицией. Как много еще таких! И сколько их было! Один из них — Фридрих Вильгельм Эрп, симпатичный, порядочный, бессильный, как и многие другие, и отличавшийся только тем, что был последовательней и сознательней и имел собирательное название для того, что другие (более безобидные) называли прилежанием, любовью к порядку, скромностью, выдержкой, чувством долга, честностью, трезвостью. Пригодность этой позиции (основанной на этическом формализме) подтвердилась в самых различных обстоятельствах. Потому не удивительно, что совет этого семидесятидевятилетнего человека не был попросту отвергнут во время январского посещения.
После полуденного сна они прогулялись вдоль Шпрее до купальни и вернулись через парк, окружавший замок, выпили кофе и, отослав молчаливую фрау Венцель домой, уселись у окна, за которым южный ветер шевелил ветви грушевого дерева. «Плохо дело, — произнес старый учитель из глубин своего кресла, — но не так уж плохо, как тебе сейчас кажется. Ты, конечно, думаешь, старик, мол, давно не мужчина, ему легко быть мудрым. Но в том-то и заключается мудрость — в способности отличать важное от неважного. То, что тебя сейчас влечет к этой девушке, поверь мне, суть неважное, хотя бы потому, что преходящее, а то, что ты бросаешь, остается: дети, работа. Семья не всегда есть нечто приятное и прекрасное, но разве необходимое так уж часто бывает приятным и прекрасным? Самая ответственная должность на свете — должность отца, она безусловна, ибо непреложна. Звучит старомодно, я знаю, но я всегда равнялся не на моду, а по возможности на правду. Если бы тебе было двадцать, я бы молчал, так как мои поучения озлобили бы тебя, разлучили бы нас и ни к чему бы не привели. Но тебе сорок, а то, что человеку столько лет, сколько он сам чувствует, — это ерунда: человеку столько лет, сколько ему в действительности, и тот, кто не хочет этого понять, — смешон. Однажды взбунтоваться должен каждый, но во второй раз это никому не под силу, а тебе тем более, даже первый твой бунт скорее походил на приспособление, чем на мятеж, возмущение против так называемой „старой морали“ в лице твоего старика привело тебя лишь на более удобный путь, где склонность и долг совпадали друг с другом, и вот они наконец разъединились, но, вместо того чтобы воспользоваться случаем для самоутверждения и вытекающего отсюда самоуважения, ты снова идешь на поводу у своей склонности. Ты не любишь слова „долг“ и с той же настойчивостью, с какой говорю о нем я, говоришь о счастье. Я над подобными вещами думал больше, чем ты, и нахожу, что тут дело обстоит так же, как со свободой, которую обретаешь лишь тогда, когда отрекаешься от нее. Ведь человек по своей натуре суверен, живущий не наедине с природой, а в обществе, стремящемся обкорнать его суверенность где только можно; если же этот акт насилия человек может совершить над собою сам, власть его возрастает по мере ее ограничения; сувереном, следовательно, станет тот, кто обуздает в себе суверена. Тот же парадокс относится и к счастью: только тот, кто в силах отказаться от него, обладает им».
Разумеется, Эрп-младший возражал. Эти рассуждения были для него не только слишком чуждыми, но и слишком по-прусски черно-белыми, в них ему слышалось что-то об отречении и о благородной бедности, о подчинении, о категорическом императиве. А разве философская мудрость когда-либо влияла на решения, от которых зависит судьба любви! Тем не менее ничто не было сказано всуе, кое-что застряло в сознании — хотя бы образ широколицего человека, который и во времена разлива сточных вод, закованный в броню своего мировоззрения, всегда оставался опрятным, порядочным и спокойным, который и в отречении (даже от активности) пребывал счастливым, образ сидящего в кресле отца, воздействовавший на Эрпа в течение сорока лет, даже во времена бунта — именно времена (во множественном числе), потому что они повторялись дважды, хотя отец, из-за сходства психологических мотивов, объединил их в одно. Речь идет о временах, когда Эрп вступил в союз гитлеровской молодежи, а потом в Союз свободной немецкой молодежи, побудительной причиной чего (по мнению Эрпа-старшего) было желание убежать от отцовской опеки. Бегство из самых высоких (снежных) сфер отцовской любви началось со смерти матери, бегство от отцовской холодности в жар восторженности, от навязанного долга к долгу, избранному самостоятельно, от бесконечной проповеди ответственности к безответственности коллектива. Так это воспринимал старик, памятуя о собственном опыте и глядя на все из глубины своего кресла, сыну же, когда он возвращался домой в то январское воскресенье, вдруг стало ясно, что и он уже сиживал в кресле перед окном, отделяющим внешний мир от мира внутреннего, и что он будет еще сидеть там и без девочки Бродер, на которую в тот же вечер и взвалил ответственность: «Это прилипло, как смола», — что должно было означать: «Соскреби ее с меня. Даже если будет больно».