Буриданов осел — страница 40 из 45

И вопросы эти были заданы, хотя и несколько иначе сформулированные, в субботу после обеда на холостяцкой квартире в новостройке; Хаслер курил сигару и не мешал Элизабет говорить, уверять, пояснять, что было нелегко в присутствии мужчины, чьи пальцы беспрестанно вертели свободно сидевшее обручальное кольцо, чей взгляд устремлен поверх ее головы, через окно, в пустое синее небо, где он, не найдя, за что зацепиться, блуждал из стороны в сторону, и чей рот то и дело открывался, чтобы с шумом втянуть воздух перед обильным словоизвержением, долго задерживаемым и наконец прорвавшимся, когда Элизабет кончила, замолкнув в ожидании ответа — согласия, возражения или недоумения, однако его не последовало, так что ей и по сей день не известно, слушал ли вообще герр Брух ее заранее обдуманные бессонной ночью речи, а если слушал, то понял ли их, что было весьма затруднительно, ибо она не владела мастерством отточенных формулировок и скорее чувствовала, нежели знала, что нужно сказать. А хотелось ей сказать следующее: она вернулась к своей профессии в надежде на то, что работа сделает из нее нового человека, превратит полушарие в шар, спутник — в самостоятельное небесное тело. Но это оказалось труднее, чем она предполагала. Великая семья народных библиотекарей приняла ее, но не как коллегу Эрп, а как жену коллеги Эрпа, как покинутую жену, которую следует жалеть, ободрять, относиться с сочувствием или (редко, и то исподтишка) с насмешкой. Она не обвиняла никого, кроме себя (за свою чувствительность); ведь факты оставались фактами, их нельзя было изменить, и меньше всего это могли сделать доброжелательные и приветливые сослуживцы, подчеркнуто державшиеся так, словно фактов этих не существует, и тем самым наглядно подтверждавшие их существование. Если в ее присутствии кто-нибудь упоминал имя Эрпа или его библиотеку, то говорившему редко удавалось сохранить непринужденность, а если и удавалось ему, то не удавалось ей. Она непрерывно старалась освободиться от Эрпа, но это-то и связывало ее с ним все крепче. Элизабет хотела хорошей работой доказать себе и другим, что она не только бывшая жена-содержанка, которой теперь скрепя сердце приходится самой зарабатывать на содержание, но доказывала она лишь то, что всякое ее усердие — усердное равнение на него, всякое стремление — устремленность к нему, всякая старательность — старание достичь его уровня; то, что она искала, он уже нашел, чему училась, он давно уже знал. Никогда Элизабет не испытывала больше ощущения, которое у нее было во время беременности и которое она мечтала вернуть: это могу только я! Вот откуда ее желание бежать из библиотеки. Очень понятное.

И герру Бруху тоже? Он вертел кольцо на пальце. Уж не волшебное ли это кольцо, которое только после трехсотого поворота обеспечивает исполнение желаний? А чего он, собственно, желал? Получить наконец возможность говорить? Вот он уже накачал себе полные легкие воздуха. Но ей еще нужно ответить на второй вопрос. Почему именно изобразительное искусство? Брух в самом деле хотел это знать? Рассчитывал ли он на откровенность? Не ожидает ли каждый в таком случае пресловутой формулы всех домогающихся места: уже с малых лет моей сокровенной мечтой было стать тем-то и тем-то? Не требуется ли, чтобы претендент взял на себя труд солгать, с целью засвидетельствовать серьезность своего намерения? Но если бы Брух и не уставился на небо (может быть, в надежде, что его ужасные желто-серые глаза от этого поголубеют), если бы он посмотрел на нее умоляюще: пожалуйста, облегчите мне задачу, соврите, — она все равно не смогла бы солгать. Она должна быть честной; ей ведь все равно, современное искусство или история экономических учений, инженерная психология, подземное строительство или криминалистика, ей нужна специальность, все равно какая (лишь садоводство, литература и библиотечная наука исключались), ее познания невелики, это верно, но она войдет в курс дела, будет стараться, как никто другой, станет учиться, читать, изучать все, что нужно, возьмет себе помощницу по дому, от сада она уже отделалась, может быть, существуют вечерние курсы, может быть, заочное обучение, может быть, есть возможность стать вольнослушательницей, все, все она испробует. Да. Так обстояло дело. Элизабет кончила.

И стала ждать.

Обручальное кольцо Бруха больше не вращалось. Глаза его (все еще желто-серые) перестали блуждать. Воздух был выпущен вместе с потоком слов, не имевших никакого отношения к ней, только к нему. Он говорил и говорил: о себе, о своем институте, о себе, о современной архитектуре, о себе, о современном пластическом искусстве, о себе, о современной живописи, о себе, об университете, о себе, о социализме, о себе и еще раз о себе и об архитекторах, скульпторах, живописцах, которые без него были бы ничем, и о социализме, которого без него не было бы, и об институте и его значении, которого без него он не обрел бы, и, когда Брух кончил, возникло смутное ощущение, что он и в самом деле был крупной величиной, и твердая уверенность, что он тщеславен, как… да, как кто? Тут нельзя найти сравнение, ибо самое подходящее, само собою напрашивающееся, а именно сравнение с павлином, здесь не годилось, павлин ведь глуп, как пробка, и кичится своей красотой, чего нельзя сказать о Брухе: он ни красив, ни горд своей (мнимой) красотой, а глуп лишь в том уголке души, где расцветает тщеславие, тягостное и смешное, но безвредное для того, кто не ищет с ним человеческого контакта, — а он все равно исключается. Но эта мысль никому не приходила в голову, не пришла она и в голову Элизабет, нуждавшейся не в человеке, а в специальности, ожидавшей не сближения, а ответа, молча (что ей было нетрудно), нетерпеливо (что было ей несвойственно) и, наконец, даже зло, когда Брух, все еще восхваляя собственные деяния, собрался уходить. Тут она его не пустила, тут она преградила ему дорогу, встав (тихая, мягкая, терпеливая) на позицию: только через мой труп… — и потребовала ответа, может ли она надеяться. Брух снова смотрел мимо нее в окно, и взгляд его снова блуждал из стороны в сторону, хотя на небе было достаточно звезд, чтобы зацепиться за одну из них, однако кольцо он не крутил, только один раз втянул воздух и тут же выпустил его: «Мне нужна искусствоведка! Но если вы считаете, что в короткий срок станете ею, то, пожалуйста, подавайте заявление. Можете начать с первого числа, хотя это и не полагается, но я… я… я». Ну, это можно опустить.

А Хаслер тем временем курил сигары и только однажды, после второй, вставил реплику, как будто пояснительную для Бруха, но не совпадающую с тем, что пыталась высказать Элизабет, скорее даже фальсифицирующую. Может быть, он думал, что Брух так лучше поймет, и неправильное, но понятное объяснение предпочтительнее непонятного, но правильного? Может быть, он полагал, что лучше, чем Элизабет, знает правду? Или хотел (в своекорыстных целях) только проверить ее реакцию? Хаслер сказал: «Ей хочется доказать мужу, на что она способна». Элизабет не согласилась с этим.

Но и не возразила.

25

Было бы хорошо и весьма пошло бы на пользу этой главе (сократив ее), если бы читатель обстоятельно и без прикрас припомнил времена предстоящих, происходящих и сданных экзаменов, полные страха, корпения над книгами и восторга. Тогда достаточно будет сказать: фрейлейн Бродер испытала то же, что и вы. Хотя она и принадлежала к лучшим в группе учащимся и провал или даже средний результат были для нее столь же немыслимы, как немыслимо удариться и набить шишку о радугу, — вдруг перед самыми экзаменами (по дороге в Лейпциг) ее знания представились ей подобными радуге же, то есть недолговечными. Как и всем, ночь перед экзаменами показалась ей полярной ночью (а та, как известно, длится полгода), каждый сон — кошмаром, каждый ожидаемый вопрос — вопросом «быть или не быть». Как всегда, в синклите экзаменаторов встречались типы, над которыми можно было (задним числом) посмеяться — молодой доктор, охотно подсказывающий всем (в особенности красивым девушкам); старик с гордо поднятой головой: он словно рассматривал воображаемые фрески на потолке; дама зрелого возраста, голос которой тускнел при виде хорошеньких и подкрашенных девичьих лиц; громовержец; остроумный добрый дядя; духовная наставница и главная среди них — председательница комиссии, высокая и стройная, все еще считающая себя молодой. (Не будь у нее головы, она имела бы шанс стать мисс Лейпциг, с головой же она служила доказательством победы природы над силой воли и косметикой.) Итак, все (за исключением одной мелочи) было, как всегда, в том числе и восторг в заключение, бурный и кратковременный, хотя все пытались эффектными описаниями пережитого и шумным весельем помочь друг другу продлить праздник и не дать так скоро забыть его.

К студентке, практикантке, коллеге Бродер никто не относился безразлично, ее манера держаться и обращаться с другими заставляла всех вести себя с нею соответственно, даже и экзаменаторов, которым с нею больше, чем с остальными, приходилось крепко держать поводья личных симпатий и антипатий. За исключением недавно почившего исследователя потолочных фресок, все они и по сей день помнят ее: доцент кафедры библиотековедения, которая и поныне занимается критическим осмыслением библиотечно-социологических тезисов коллеги Бродер, историк, пораженный ее обширными знаниями истории, и специалист по руководству библиотеками, восхищенный ее благородным профилем; один находил, что она читала больше, чем это полезно для прямолинейного мышления, другая упрекала ее за то, что она подкрашивается, та считала ее более ранимой, чем казалось на первый взгляд, тот — слишком холодной и опасной, как глетчер; единодушны все были только в оценке «отлично», и как раз дама, в компетенцию которой входило хранение рукописей (а не психолог), открыла (и довела до всеобщего сведения) причину ошибочных суждений о ней: она внешне столь же горда, как внутренне, а это раздражает тех, кто из такта, тактики или трусости горд лишь внутренне. Если это верно, то не удивительно, что соученики соответственно и относятся к ней — с восхищением или осуждением, повторяя сплетни, пущенные в оборот Крачем, и изречения вроде: ниже заведующего библиотекой она не опустится; дорога к загсу будет длинной; т