о был обмен, он предоставил ей место, она ему — ложе. Упомянутая выше мелочь тоже стала известна к выпускному вечеру, должно быть, доценты или секретарши разболтали. А то, что волнения этого дня внешне не отразились на фрейлейн Бродер, никого не поразило: ее сдержанность, самообладание и непроницаемость давно привычны для всех. Даже Агнес и Адельхайд, с которыми она в годы учебы была наиболее дружна, не обратили внимания на ее взволнованность, они заметили только, что она изменилась, стала мягче, как они потом выразились. Она говорила с ними не о книгах и проблемах, а о впечатлениях, настроениях, даже о пейзаже, описала зимний бесснежный день, озеро со взлетающими и садящимися на воду лебедями. На выпускном вечере она, ко всеобщему удивлению, после танцев и возлияний, длившихся не один час, подсела к Крачу, долго разговаривала с ним, а потом он под утро проводил ее домой (то есть в гостиницу). Никто не прислушивался к их беседе, но все были убеждены, что он стал ее последней жертвой. (Все парни этого выпуска уже пытались схватить этот букет роз, но наталкивались на шипы.) И когда утреннее солнце высветило в винных парах бледные лица и когда каждый разговорами старался заглушить сознание бессмысленности этого празднества, все сошлись на том, что она Крачу не пара: он — гений (что, правда, известно пока ему одному), и ему нужна жена, равноправная не больше, чем жены в Швейцарии, молчаливая почитательница, умеющая хорошо готовить и обладающая интеллектом ровно настолько, насколько это требуется для видимости. Вопрос о том, была ли влюбленность причиной его подрывной деятельности, остается невыясненным. Он теперь недосягаем, обучается в Москве режиссерскому искусству и на письма не отвечает, хотя получил гарантию, что его подлинное имя (Крач — вымышленное) не будет названо. Вероятно, он не заинтересован, чтобы восходящее солнце его славы затемнили несколько забегающих вперед облачков. А тогда он ведь и в самом деле поступил не очень-то красиво, пустив в ход последнее средство избежать назначения в округ Ангермюнде и раскрыв перед неприятно удивленной экзаменационной комиссией мнимый постельный заговор Эрп — Бродер. Безуспешно!
Посредственные экзаменационные отметки Крача облегчили комиссии возможность отклонить его подозрения как необоснованные.
А упомянутая мелочь?
Конечно, то была не мелочь, иначе ее не приберегли бы к концу главы. Выражение это употреблено лишь потому, что им воспользовалась фрейлейн Бродер, когда ее поздравили после экзаменов. «Да, и еще одна мелочь», — сказала она, когда председательница с молодым пылом пожимала ей руку, и обобщила все: накопившиеся у нее в течение многих дней и недель мысли, намерения, размышления, мечты, предположения, страхи, тихие наблюдения и громкие попытки все выяснить в подъезде Б, задуманные, но так и не состоявшиеся беседы на Карл-Маркс-Аллее, начинавшиеся с прямого вопроса, адресованного Элле Мантек: «Что бы вы сделали, если бы…» — и завершившиеся — после разных блужданий по полукружиям, которые надо закруглить, туману, который надо рассеять, возможностям, которые надо искать, — признанием истины (в общем-то, сомнительной, но для фрейлейн Бродер несомненной): «Ничего не делать — наихудшее дело!» Результат обобщения состоял всего лишь из трех фраз, по восемь слов в каждой: «Прошу вас поменять наши назначения, Крача и мое. Вы же знаете, что он возражать не станет. А мне не хотелось бы оставаться в Берлине». Лица всех присутствующих, кроме ее и громовержца, обрели трагическое выражение. Духовная наставница предусмотрительно схватилась за носовой платок. Громовержец — он не был ни доцентом училища, ни библиотечным работником, не присутствовал на экзамене Крача и, следовательно, не понимал, что к чему, — потребовал объяснений, не пожелал удовлетвориться коротким ответом фрейлейн Бродер («Это к делу не относится!»), но замолчал, когда заметил молчание остальных. Председательница усилила рукопожатие и спросила: «А вы хорошо все обдумали?» Фрейлейн Бродер, утвердительно кивнув головой, ответила: «Хорошо!»
Людям, читающим книги по диагонали (то есть начало — середину — конец), — библиотекарям, библиографам, книготорговцам, функционерам по вопросам культуры, газетчикам-рецензентам и другим, по долгу службы ежедневно пожирающим литературное месиво, — в награду за то, что они уже отсюда (а не с трех последних страниц) начали читать конец, дается указание, облегчающее понимание весьма существенной 26-й главы этой хроники (можно, в интересах сбыта, сказать: романа), посвященной любви, женщинам, браку, морали, библиотекарям, нравам, современности, обществу и Берлину. Указание это гласит: самое важное то, чего в этой главе нет, а именно — упоминание о вестнике общественности Фреде Мантеке, который (что не известно поверхностному читателю) в 23-й главе прискакал к одинокому Эрпу, чтобы предложить ему выход из положения, делавший излишним жестокое решение (из главы 25-й), принятое фрейлейн Бродер. Теперь остается волнующий вопрос: как она реагировала на звуки фанфар, возвещавшие последние новости, как и когда Эрп затрубил в фанфары? Не сразу по ее возвращении, это ясно, то было бы противно его природе, которой больше пристало начать с грез о цветах.
Полевой мак, целое поле мака, прямоугольник яркого, буйного алого цвета. Маки колышутся над молодой зеленью невысокого овса. Должно быть, начало июня. Прохладное летнее утро перед жарким днем. Какой-то командированный в поезде отрывается от служебных бумаг и говорит: смотри-ка, полевой мак! Другой бормочет что-то о сорняках, и вот уже поезд промчался мимо. Карл тоже поднял голову и увидел поле, и цветущую бузину у дороги, и лес вдали, но красный цвет оставил след в его душе. Что-то он затронул в нем — если выразить его чувства словами, это прозвучало бы примерно так: никогда уже не вырваться мне из неизменной череды лет, если и этот красный цвет мне не поможет! Что-то заставляет его вынуть из сетки дорожную сумку, сойти с поезда в Гёце, Вустервице, Грос-Кройце или как там оно называется и пойти в обратную сторону, по шоссе, по проезжей дороге, по тропинке, с солнцем на лице, с дикой радостью в сердце оттого, что он еще способен на такое: махнуть рукой на предстоящую конференцию и погнаться за отцветающим к вечеру полевым маком. Но в полуденный зной он сидит не под кустом бузины, а перед шницелем и ведет дискуссию об учете книг, выданных без регистрации, продолжая тему конференции, на которую он поспел вовремя. И вот алый мак забыт на годы, до той самой минуты в подъезде Б, когда он сидит в привычном кресле, а напротив него, отделенная столом, как барьером, после десятидневной разлуки вновь сидит возлюбленная, только что вернувшаяся после экзаменов из Лейпцига и, едва поставив чемодан, объявившая, что будет работать в округе Ангермюнде…
«Боже мой, надо поскорей отменить это! Жертва, которую ты хочешь принести вместо меня, излишня, Фред добился неожиданного поворота, все хорошо…» — и так далее, вот что он должен был сказать (чтобы угодить автору и читателю). Фрейлейн Бродер надеялась (хотя и не очень) услышать от него что-нибудь о его давнишней мечте, о поднятии культурной целины, о плуге, прокладывающем первую борозду, о действительно революционной революции в культуре или хотя бы три слова: «Я с тобой», «Мы поедем вместе», «Вперед, в Ангермюнде!» — или что-либо подобное. А он спросил: «Почему ты это сделала?» И голос его звучал фальшиво, как чужой, словно он одолжил его у человека честного и требующего честности.
Словно одолжил его у более сильного, обладающего волей и мужеством, способного вынести ответы, стерпеть упреки, оспорить утверждения, выслушать правду и признать ее или же опровергнуть, противопоставить правде Бродер правду Эрпа. «Почему ты это сделала?» На самом же деле он совсем не был тот человек, который должен был бы задать такой вопрос, по крайней мере в данный момент. Ему бы помолчать, с болью, обидой или достоинством, долго разыскивать сигареты, предложить закурить или искать спасения в ласках, целовать, вместо того чтобы говорить, или же плакать, или бесноваться, или подняться и уйти, привести в порядок мысли, чувства, может быть, бессонной ночью написать письмо, во всяком случае, сделать время своим союзником. Он уже знал это, когда задавал вопрос.
Знал уже и другое — во всем виновата она. Она его ошарашила, захватила врасплох, его, ничего не подозревающего, доверчивого, обманутого, беднягу. Она приняла решение без него, не спросив, не посоветовавшись, не поставив его в известность, а потом, когда дело уже было сделано, не подготовила его к роковой вести, не настроила подобающим образом, не предупредила. Она вошла в комнату и сразу выпалила свою новость (как и задумала, чтобы его вид, любимые ею жесты, его слова не заставили ее раскаяться и изменить решение), и спровоцировала его на вопрос, который лишь по видимости требовал откровенности, по сути же был лживым; он поставил ей в вину и это: не прояви она самоуправства, ему волей-неволей пришлось бы быть честным и когда-нибудь бросить ей в лицо: «Я больше не могу!..» Теперь же она коварно открыла ему дорогу ко лжи, и он вынужден был ступить на этот путь, не мог иначе, хотя (прежде) боялся этого и (позже) презирал себя за это. Ибо, конечно же, в его груди, ах, жили две души [51], пока что осаждавшие, но не одолевшие друг друга, и вторая — душа любви и активности, — еще и теперь полная энергии, выразила боль и искренний протест, когда возлюбленная (в надежде на сопротивление) сказала горькую правду — любви его недостает силы перепрыгнуть через живые изгороди и ограды, преграждающие доступ в рай. (Тут-то ему и вспомнился полевой мак.) И возмущение его было настолько велико, что он забыл о презрении к самому себе и спросил себя: а что такое вообще в подобных случаях правда? Кто определяет ее, устанавливает критерии, измеряет? Правда должна быть одна, а бывает их много. Одна из них та, что у его любви слишком короткие для прыжка ноги, другая — воспоминание о полевом маке (смутный символ его слабости), третья — что он все еще любил ее (и никогда еще, как он думал, не любил так страстно), четвертая — радость оттого, что опять удалось избежать необходимости самому принимать решение, пятая — что он не хотел уступать никому воробышка, шестая и, может быть, самая правдивая правда — что он был слишком труслив для честного суждения о самом себе, поскольку следующий вопрос, определивший дальнейший ход беседы, он позволил продиктовать себе не мгновенно разросшейся до гигантских размеров любви, не ревности к будущему, а собственной трусости. Он бесстыдно воспользовался преимуществом человека, лишенного возможности принимать решение, и, заботясь исключительно о своем престиже, спросил: «Ты, значит, хочешь покончить со всем?»