Буриданов осел — страница 43 из 45

«Ты не останешься здесь?» Близкая разлука озарила последние дни и ночи вспышкой боли и счастьем. Любовь еще раз засияла ярким светом: многоцветье заката стало для нее свечением восхода, осеннее золото — весенней радугой. И вдруг почувствовалось наступление сумерек, холода. «Прошу тебя, будь честен!» Его взгляд не выдержал ее взгляда, скользнул в сторону, остановился на громадах собора, писанных масляной краской, на реке, колоннах музея, надписях над порталами, словно там были ответы, которые оставалось лишь прочесть вслух.

Он ждал этого вопроса, заранее подбирал разные ответы, останавливался на каком-нибудь и снова отбрасывал его, подыскивал другой, третий, наконец оставил в резерве все, чтобы иметь наготове подходящий для любой ситуации, а теперь не находил никакого, вынужден был молчать, искал, но тщетно, отказался от подготовленных ответов, чтобы придумать другие, но думать мог лишь о необходимости подумать и о боли, причиняемой ей его молчанием, и наконец вымолвил: «Не знаю», — что было ложью не такой большой, как если бы он сказал: «Да, я остаюсь здесь», — но все же ложью, ибо к этому времени он уже точно знал, что будет делать.

Она же только теперь поняла, что знала правду, но скрывала ее сама от себя. Она уговаривала себя, что он останется здесь один, сможет без нее выдержать, пока не разведется и не найдет комнату. Она предавалась иллюзиям, чтобы насладиться последними днями. И насладиться ими смогла только потому, что чувствовала: они последние. А теперь все кончилось. Наступили ночь, холод, зима. Пока еще не ощущая боли, опустошенная, оглушенная правдой, она взяла свое пальто и дошла до кухни, где он обнял ее, прижал к себе, снова осыпал словами, фразами, ответами, объяснениями: не может он оставаться здесь, потому что все тут будет напоминать о ней, потому что он пропадет здесь от тоски по ней, потому что этот дом, двор и людей он мог выносить только вместе с ней, и вонь, и осыпавшуюся штукатурку, и воркование голубей, и включенный за стеной телевизор, и трескотню фрау Вольф, и каменную пустыню, и потому, что бессмысленно ведь покупать мебель для этой комнаты, и потому, что нельзя же здесь принимать гостей и… и… и… Она чувствовала, как оглушение проходило и приходила боль. Но не плакала. И не спросила: «Ты хочешь вернуться домой?» Она старалась освоиться с новым положением, выработать в себе противоядие, задубить кожу, оцепенеть, чтобы держаться прямо, побороть паралич, наметить новые цели, пойти дальше. Но его пальцы на ее шее все еще имели власть над ней, и она предприняла последнюю попытку: «Поедем со мной! Брось все!» Он прижал ее голову к своему плечу. (Чтобы она не могла смотреть на него?) В последний раз погладить эти волосы, эту кожу! Нет, это невозможно! Но у него даже не хватило мужества сказать «Я не могу» или «Я не хочу». Он заговорил о профессиональной ответственности и о том, что с его помощью она ведь в любое время сможет вернуться в Берлин. И тут она высвободилась из его объятий.

Фрау Вольф принесла водителю кофе в машину, присела рядом и стала просвещать его насчет любви и брака. «То, что седьмое небо, где поначалу живешь с милым, скоро становится шестым, или вторым, или самой обыкновенной комнатой, — это ведь всякий знает, понимаете, но никто не хочет поверить в это, потому что каждый обязательно считает себя исключением и бог весть что воображает, а когда в конце концов все получается, как у других, один становится тряпкой, другой — дьяволом, и тут они начинают вовсю пилить друг друга, понимаете, а зачем? Чтобы потом опять прижать друг друга к груди и причитать: „Я подлая тварь, я идиот!“ — и все опять хорошо, до следующего раза, ведь мир и покой (наступающие после мук первой любви) не каждый выносит, хотя это и есть самое хорошее в браке, только нужно время, чтобы понять это, иной раз даже много времени, в особенности мужчинам, уже однажды сбежавшим от одной, а потом, понимаете, все время сравнивающим прежнюю с новой, но с постоянно повернутой назад головой никогда не выберешься из леса, вот и получается, как тут, да оно, пожалуй, и лучше, ведь сколько ни скреби осла, конем он, понимаете, не станет». И она вылезла из машины, потому что в подворотне показался воробышек, которого еще нужно было обнять и расцеловать и снабдить на дорогу изречением из настенного календаря: «Пусть небо дарует тебе солнце и силу обходиться и без него». А Пашке не пришло ничего в голову, кроме «счастливого пути». Потом они все махали ей вслед: фрау Вольф, фрау Гёринг, герр Пашке и герр Эрп. Уже на Шёнхаузер-Аллее водитель задал наводящий вопрос, но был разочарован. Фрейлейн Бродер оказалась исключением из правил. Она ничего не рассказала.

Кайзеровский город в кайзеровскую погоду в золоченом обрамлении в тот же день был доставлен (через чердак) к Вольфам. Он висит в столовой, и его можно там обозреть: подъезд А, пятый этаж, справа. Фрау Вольф рада каждому посетителю, готовому слушать. А если симулировать интерес к голубям, то, может быть, даже удастся услышать несколько слов из уст ее супруга. Но чтобы увидеть редкое издание Мендельсона, придется примириться с необходимостью без особых удобств провести несколько часов в поезде.

28

Подходящим для этой истории концом был бы следующий: когда Буриданов осел выбрал наконец одну из двух охапок сена, не оказалось ни одной! Что должно означать: Карл Эрп прощается с подъездом Б. Вечером Пашке вычеркивает его из домовой книги, он выпивает еще стаканчик водки, просит передать сердечный привет Аните. Утром фрау Вольф превращается в рыбу, безмолвную и холодную. Он помогает ей отодвинуть шкаф от двери, но не слышит ни слова благодарности. Как тюремный страж, стоит она около него, когда он собирает свои вещи: папку со статьями, надувной матрац, умывальные и бритвенные принадлежности, белье, костюмы, удостоверения, лекарства, подушку, одеяло. Пашке уже бодрствует, когда Эрп с двумя чемоданами направляется к машине. Преждевременно закончившееся путешествие! Неудачный побег! Он опаздывает на службу, где его уже дожидается вместе с Хаслером преемник, чтобы принять дела. День проходит быстро в напряженной работе. Вечером Хаслер провожает его до машины, видит чемоданы и спрашивает, не уезжает ли он куда-нибудь. Напротив, отвечает Эрп, но ему приходится дать и более внятный ответ, а чтобы Хаслер его понял, он становится многословным, обстоятельно излагает доводы, отличные доводы, нравственные доводы, с частым употреблением таких слов, как семья, долг, дети, ответственность, один раз даже проскальзывает мысль о безусловной, непреложной должности отца (известная читателю по Альт-Шрадову). Хаслер понимает, чтó тут произошло, высказывает свое мнение, изложить которое можно (высвободив ради краткости из орнамента) следующим образом: бывают такие нравственные поступки, при которых нравственность оказывается мыльным пузырем! Он желает Эрпу всего плохого, Элизабет — всего наилучшего, то есть сил для сопротивления, и уходит, скрипя протезом, прочь отсюда и из книги. Эрп отъезжает, он едет через город, имеющий в это время вид столицы, оживленной, полной движения, как никогда, проезжает под двумя арками электрички, по улицам, где дозволено превышать скорость, через леса, мимо гидростанции, пляжа, школы. И останавливается: перед садовой калиткой, на которой висит табличка с его именем, перед домом, где в столовой (с террасой и видом на реку) за ужином сидят женщина и двое детей, пугающиеся неожиданного стука и появления вслед за ним человека с двумя чемоданами; он ставит чемоданы на пол и смущенно улыбается, но улыбки в ответ не получает ни от кого — ни от женщины, ни от детей, так что и сам перестает улыбаться. Женщина, правда, отвечает на приветствие, но смотрит на мужчину с таким недоумением и неприязнью, что тому начинает казаться, будто он торговец вразнос, нищий, докучливый проситель, агент по продаже вещей, которые ей совершенно не нужны, но которые он собирается все-таки всучить: то есть самого себя. Итак, улыбка замирает, он не восклицает радостно: «Вот и я, дети!» — а являет им иное выражение лица — покаянное, измученное, страдальческое, — кажется путником, попавшим под Иерихоном к разбойникам и уповающим на милосердие самаритянина, которым женщина не желает быть. Это она недвусмысленно дает ему понять, вяло, неохотно протягивая руку и тут же отдергивая ее, когда он пытается задержать ее дольше, чем требуется для короткого приветствия. Дети здороваются вежливо и холодно, с поклоном и книксеном, и выходят из комнаты. Женщина не предлагает ему стула, а он не решается сесть без приглашения, стоит между чемоданами и говорит — пристыженно, смиренно, покорно, униженно, останавливается, снова говорит, начинает сначала, меняет тон, просит, настаивает, становится плаксивым, гневным, гордым, но в ответ слышит только одно: нет, нет и нет! Он берет чемоданы, идет к машине, едет обратно в город, к Мантекам, которых не застает дома. Поехать к Хаслеру не решается. Гостиницы переполнены, да и, кроме того, берлинцам не дают номера в берлинских гостиницах. В сумерках он снова выезжает из города, сидит в загородном ресторане, пока кельнеры не опрокидывают стулья на столы. Опять едет мимо гидростанции, сворачивает к берегу озера. Холодно и темно, накрапывает дождь. Он вынимает подушку и одеяло из чемодана и пытается уснуть на заднем сиденье. Дождь барабанит по стеклу.

Это был бы подходящий конец. Но поскольку действительность редко поставляет пригодные для романов концы, а хроника больше нуждается в ясности, чем в яркости, то в фактически достоверном конце, к сожалению, меньше красоты, меньше определенности, меньше справедливости. Риплоз, этот бесплодный аккумулятор знаний, высказался так: «Верность деталям обязательна хотя бы уже потому, что Эрп никак не может уподобиться Карлу Пятому, не без оснований называвшему своего придворного биографа Иоганна Слейдана [52] своим лейб-вралем». И поэтому здесь последует действительный, истинный, фактически достоверный конец (с которого книга, впрочем, могла бы и начаться: человек возвращается к своей семье; соседи, друзья, коллеги, товарищи по партии говорят: «Слава богу, наконец-то, какое счастье!» И они считают это победой нравственности. Писатель же спрашивает себя и своих читателей: на самом ли деле это так?).