оге в Сибирь, то, на короткое время, даже была удивлена и обрадована, да и потом, попав в круговерть войны, чувствовала какую-то особую гордость и удовольствие от того, что дарит свое тело мужчинам, которые порой уже на следующий день погибают в бою, — это как будто тоже было своего рода героизмом, тем самопожертвованием, о котором она мечтала, ее миссией. Отрезвление наступило постепенно, наваливавшиеся на нее мужские тела теряли воображаемое благородство, осталось только то, что и должно было остаться — запах грязи, перегара и махорки. И все же она держалась довольно долго, не опускалась на самое дно, например, совсем не пила, только курила. В конце концов, словно мелькнул лучик надежды, когда ее взял к себе полковник. Они колесили по Польше, старались сколотить армию, чтобы выступить против красных, но однажды полковник исчез, Татьяна услышала, что он в Берлине, добралась туда, невзирая на трудности, — и там ее постигло самое большое унижение в ее жизни — ее даже не пожелали узнать. Дальше, до встречи с Алексом, все шло как во сне, она существовала машинально, ни о чем не думая, ни к чему не стремясь, продавая себя ровно настолько, чтобы не сдохнуть с голоду, несколько раз хотела покончить с собой, но не смогла, через ее постель прошли сотни мужчин, иногда наутро она даже не помнила, с кем вчера была. Алекс вытащил ее из этого животного состояния, привез сюда, в Ригу, нашел квартиру и работу — и чем она отблагодарила его за это доброе дело?
На нее внезапно накатила волна страха — а что, если Эрвин расскажет отцу, что познакомился в Риге с какой-то русской, слово за слово, и Алекс все поймет… Что тогда будет, Татьяна об этом даже думать не хотела, этого стыда она не переживет, тогда она точно покончит с собой… И это еще полбеды, ее жизнь и так уже ничего не стоит, но что, если Эрвин ляпнет что-то маме, и Марта, умная Марта снова все поймет? Что тогда будет с ними всеми, как они будут жить дальше?
Раскрасневшись от этой мысли, Татьяна резко встала, пошла в кухню и налила себе еще одну рюмку. Озабоченная случившимся, она совсем забыла, за кого Эрвин ее принял — за проститутку. Значит, это было написано на ее лице. Она вспомнила день, когда поняла, что не может жить нормально, как все. Ей уже не надо было продавать себя за деньги, на улицу ее тянуло что-то другое, то ли одиночество, то ли привычка, физическая потребность продолжить ту жизнь, которая многие годы была ее судьбой. Или даже другое — стремление к самоуничтожению, необъяснимое желание увязнуть в трясине еще глубже, чувствовать себя все более грязной. До полной гибели оставался действительно только один шаг. Сегодня она могла его сделать, но не сделала. А если что-то подобное случится вновь, завтра, послезавтра? Долго ли она сможет противостоять этому? И если уже не сможет — что тогда? Нет, надо было предпринять что-то решительное, чтобы это предотвратить.
Она вернулась в комнату и подошла к гардеробу. Баночка с вероналом лежала в ящике для белья, достаточно было насыпать на ладонь таблеток десять, налить из графина стакан воды и проглотить, но рука не поднималась, какая-то сила удерживала ее. В том же ящике лежала фотография, Алекс с семьей — до того, как пригласить Эрвина в комнату, Татьяна ее спрятала. Алекс и Марта сидели, окруженные детьми — София, Эрвин, Виктория, Лидия… Не было только Германа, он уже успел уехать в Германию. Татьяна выпросила снимок у Алекса, сначала он отказал, но Татьяна столько канючила, что наконец принес. Их семья…
Татьяна взяла фото, чтобы поставить на прежнее место, и вдруг упала на колени. Слезы потекли сами собой, горячие соленые слезы. О Боже, Боже, стала она приглушенно стонать вперемешку с рыданиями, сделай так, чтобы у них все было хорошо! Иконы в ее комнате не было, как-то она купила одну на базаре, но когда увидела, что Алекс морщится, отнесла обратно. Однако ходить в церковь Алекс ей запретить не мог…
Она лихорадочно вскочила, вытерла слезы и стала одеваться. Вечернее богослужение уже началось, но если поторопиться, она еще успеет…
Глава шестая. Тени
Медленно и величаво они по очереди выходили из-за кулис — первая, вторая, третья, четвертая, становились в арабеск: одна рука простерта вперед, нога поднята сзади, стопа вытянута до предела. Задерживались в этой позе и двигались дальше, все то же самое под ту же, повторяющуюся, мелодию — наверное, прекрасное нуждается в повторе, подумала Марта, — за ними все оставшиеся, первая десятка, вторая, пока все тридцать две не оказались на сцене, тут они быстро перестроились в два прямых ряда и застыли, одна нога слегка согнута, руки скрещены на уровне пояса. Они были как тени, собственно, тенями они и были, плод опиумного дурмана и мук совести Солора, еще немного, и появится Никия, Марте не надо было даже закрывать глаза, чтобы видеть, как она танцует с длинным белым шарфом, кружится, сохраняя равновесие даже в самом головоломном положении. Разве она сама, Марта, не была такой же тенью? Правда, Алекс ее не бросил, не поменял на Гамзатти, и все же она уже давно не чувствовала, что живет. Прогуливаясь вдоль реки Эмбах или по улице Рюютли, сидя на скамейке в сквере или наклоняясь над жасминовым кустом, чтобы так же, как Солор, вдыхать дурманный запах, она оставалась холодной и несуществующей, как Никия. Пока дети были дома, она не ощущала этого так остро, дни были заполнены делами по хозяйству, но теперь все разъехались, Герман и София отправились в Германию, Виктория в Париж, Эрвин в Ревель и даже Лидия укатила с отцом в деревню, Алекс не хотел брать девочку, чтобы не оставить Марту одну, но она настояла, у человека есть только один враг, он сам, а себя Марта давно не боялась, ибо какой смысл бояться того, кого нет? Та, которой она когда-то была, осталась вдали, за годами и километрами, и все, что она еще могла, это вспоминать ту, предыдущую, настоящую, единственную жизнь. Не одна Никия посещала ее, то всплывало в памяти, как Соленый щелкал пальцами и звал: «Цып-цып-цып!», то, как Шаляпин пел «Vieni, o mia vendetta», яснее, чем Эмбах, перед глазами у нее стояла набережная Дона, а во время прогулок по улице Променади мерещилась Тверская. В Нахичевани, во дворе Арутюновых жарили мясо, а на Долгоруковскую неожиданно пришли Менг и Вертц, с дынями под мышкой, и когда другие гости ушли, они с Вертцом, как однажды, остались вдвоем в прихожей, Вертц упал на колени и признался ей в любви, а она — она позволила поцеловать себе руку — самая крупная измена в ее жизни. Потом прихожая на Долгоруковской сменилась на каминную комнату на Большом бульваре, и она пыталась погасить огонь, пожиравший маленького Рудольфа…
Дом, куда она вернулась, так ничего и не купив, был пуст и напоминал заколдованный лес. И мебель, и книги, все застыло, только пыль парила в солнечном луче над столом, и платья шевельнулись, когда она открыла гардероб, чтобы сменить одежду. В гостиной было душно, она распахнула окно, раньше ее ужасно раздражал даже цокот копыт, не говоря о шуме редких автомобилей или галдеже из кафе напротив, но теперь голоса доходили до нее только как тихий, монотонный фон. Она жила словно в глубине большой горы, одна-одинешенька, и существовал лишь один предмет, соединявший ее с окружающим миром, — кресло. Суставы, правда, были уже не такие гибкие, потому она предпочитала сидеть на диване, поджав под себя ноги, но «трон» должен был стоять рядом, в качестве журнального столика, куда можно положить очки и книгу с закладкой. Чем-то ведь надо заполнять время, которое оставалось до того момента, когда ее не будет и физически, поскольку духовно она уже умерла — да, но когда это случилось? Наверное, тогда, когда она поняла, что все повторяется. В отличие от многих, ее не радовало узнавание своего детства и юности в детях, наоборот, чувства, которые таким образом воскресали, ужасали ее своей примитивностью — значит, в мире нет ничего нового, из поколения в поколение все одно и то же — в самом деле, словно тетрадь, полная давно известных, набивших оскомину и, в большинстве своем, бездарных стихотворений.
Папа стоял на перроне и смотрел прямо на Викторию, но не узнавал ее, это было смешно, и Виктория решила его немного подразнить.
— Бонжур, мсье Буридан! Ваша дочь Виктория просила вам передать, что она зацепилась платьем за Эйфелеву башню и поэтому прибудет только через неделю.
Она изменила голос, стараясь подражать Мадлен Рено, и говорила с акцентом, это, кажется, вышло у нее неплохо, поскольку отец несколько секунд таращился на нее, но потом в его голубых глазах появился веселый блеск.
— А что же делать с кексом, который мать испекла по поводу возвращения дочери?
— Может, пригласите меня вместо нее?
— Может.
Отец обнял ее так крепко, что Виктория пискнула.
— Ой, ты обращаешься со мной, как с шестом, к которому подвязывают горох.
— По-моему, ты похожа скорее не на шест для гороха, а на чучело гороховое.
— Ты намекаешь на мою роскошную шляпу? Это последний парижский вопль моды. Не бойся, денег на нее я не тратила, ее мне подарили. Гуляю по Монмартру, останавливает меня некий тип и говорит: я, видите ли, фотограф, мне нужна манекенщица для рекламы шляп. «Ваша голова, — сказал он, цитирую, — прекрасно для этого подходит, она напоминает мне голову Греты Гарбо». Я, кажется, фыркнула весьма презрительно, поскольку он поспешил добавить, что имел в виду только форму черепа, во всем прочем я, мол, дам сто очков вперед этой тетушке. Короче говоря, он столько пудрил мне мозги, что эта пудра уже в голове не помещалась, вылезла наружу и, дабы ее как-то прикрыть, он преподнес мне шляпу. Вместо гонорара.
Отец как будто постарел и стал печальнее, заметила Виктория, продолжая кокетничать. Кстати, у нее настроение тоже было не из лучших, она надеялась увидеть на перроне кроме отца еще одного гражданина мужского пола помоложе, душераздирающие любовные письма которого составили добрую часть ее багажа, — однако Арнольд отсутствовал. Показывать свое разочарование отцу она все же не стала, вместо этого бодро заметила, как, мол, здорово в родном городе, тут можно еще покататься на извозчике, а то в Париже лошадиные силы давно вытеснили из извоза лошадей, и, пока они тряслись по булыжникам в сторону дома, дала основательный отчет о делах Германа и Софии, к которым по пути домой заехала.