), он вынужден был признаться себе, что страдает от разлуки, может, не меньше, чем невеста — по правде говоря, только сейчас он и понял, насколько глубоко в его плоть сумела впиться своими розовыми лакированными ногтями Беттина. Он жил как будто нормальной жизнью, позволял маме заботиться о себе, болтал с сестрами, ходил в кафе и даже завел парочку полезных знакомств, но его ни на минуту не покидало чувство, что тот, кто тут ест, пьет, смеется и рассуждает, отнюдь не он, а его тень, настоящий же Герман Буридан остался в Германии.
Именно в этот период он особенно полюбил «Силу судьбы». Он ее уже слышал однажды в Дрездене, они с Беттиной специально поехали на спектакль, но тогда эта опера не произвела на него впечатления, хотя музыка была мелодичной, но события показались какими-то неправдоподобными, а финал, в котором священник убеждает несчастных героев согласиться с божественным миропорядком, вообще фальшивым. Теперь он услышал эту оперу по радио, вместе в мамой, для которой такие трансляции были одним из немногих оставшихся развлечений — София привезла ей из Германии слуховой аппарат, и мама, уже ставшая довольно замкнутой, словно ожила, она изучала по газетам программы передач всех радиостанций, и когда находила интересный концерт или оперный спектакль, готовилась к этому весь день, как раньше в Москве перед посещением театра, правда, не одевалась торжественно, но обязательно что-нибудь пекла, или кекс, или яблочный пирог, и не разрешала в этот день приглашать гостей. Сейчас трагедия дона Альваро и Леоноры полностью захватила Германа, он увидел в ней схожесть с собственной судьбой, он ведь тоже в Германии был чужаком, как индеец Альваро в Испании, и хотя отец Беттины, в противоположность отцу Леоноры, признал его в качестве жениха, их тоже насильно разлучили. К тому же мать, которая знала про оперы если не все, то очень многое, рассказала, что первоначально у этого произведения был совсем другой конец: дон Альваро после смерти Леоноры, прокляв человечество, бросается в пропасть. Почему Верди переделал финал, мама не знала, но Герман сразу подумал — наверняка из-за цензуры. Действительно, у Верди часто возникали такие трудности, приходилось вносить изменения и в «Риголетто», и в «Бал-маскарад», подбирать другое место действия, переименовывать героев — раньше Герман о таких вещах думал абстрактно, но теперь, после германского (кхм-кхм) опыта, он понимал, что это и есть отношения «власть — художник». С каким удовольствием Майер швырял его книги с полки на пол! — сейчас каменщик наверняка был среди тех, кто жег их на улице.
Приехав из Германии, он поначалу думал, что скоро позовет Беттину в гости, но затем отверг этот план, не только из-за стесненных домашних условий, но и потому, что вся здешняя жизнь опять казалась ему, как и после Москвы, провинциальной, жалкой. Когда он уезжал, в Эстонии по крайней мере не было фашистов, теперь и они появились, и не только среди местных немцев, но и эстонцев. То, что несколько его товарищей по школе стали пылкими поклонниками Гитлера, Германа не удивило, в конце концов, эти молодые Deutschen чувствовали себя ограбленными коренной нацией, намного больше его поражало то, что сами эстонцы основали фашистскую организацию, так называемый «Союз бойцов войны освобождения». Свою униформу «бойцы» позаимствовали у фашистов Европы: черный берет, рубашка цвета хаки, галифе, ремень и высокие сапоги. Они тоже отмечали Дни флага, пели патриотические песни, дрались с социалистами (коммунистов в Эстонии не осталось, они или были убиты, или сбежали в Россию, или сидели в тюрьмах) и — что самое худшее — пытались прорваться к власти, используя опробованные Гитлером методы: ругали парламентариев, обзывая их «торговцами коровами», которые ради того, чтоб попасть в правительство, были готовы пойти на любую сделку. И еще они хвалили единовластие — но вот как раз этого действующее законодательство не предусматривало, премьер-министр, или, по-народному, «староста государства», полностью зависел от парламента, поэтому «бойцы», или «вапсы» (так сокращенно их называли от слова «вабадуссыда» — «война освобождения»), пытались путем референдума провести свой проект новой конституции. Парламент, естественно, старался им в этом помешать, но это только добавляло масла в огонь, вапсы день ото дня становились все наглее. До кровопролития еще не дошло, но Герман уже знал, что это может случиться в любую минуту — как хвастались сами вапсы, у каждого из них на чердаке спрятано оружие. Словом, Германа окружило полное дежавю — и когда он стал размышлять на эту тему, то пришел к выводу, что такой маленький народ, как эстонцы, по-видимому, вообще не способен придумать что-то оригинальное не только в искусстве, но и в политике, и оттого обречен все перенимать из-за рубежа — тоже своего рода «сила судьбы».
Отца Герман видел редко, в жизни отца был очередной трудный период (начиная с революции других как будто уже и не было), он жаловался, что Франция закрыла рынок эстонскому маслу, Германия же подняла таможенный налог на яйца то ли в четырнадцать, то ли в сорок раз — во сколько именно, Герман не запомнил, да и какое это имело значение, в любом случае было понятно, что на таких условиях яйца туда продавать невозможно; вот и не знали ни отец, ни другие эстонцы, куда девать хуторскую продукцию. Прервалась и торговля семенами, часть денег отец, правда, вложил в дело Менга, но сам в Ригу уже не ездил, содержал семью случайными заработками — если надо было где-то провести инспекцию семян, его старый знакомый Август Септембер, ставший ныне важной персоной в местном союзе кооперативов, давал эту работу отцу. И все же, когда отец возвращался из командировки, то ли с Ряпина, то ли вовсе с Сааремаа, они долго беседовали, причем, по инициативе Германа, на эстонском. Отец тогда оживлялся, казалось, он был благодарен Герману за это, и Герман про себя подумал — кто знает, может, отец всю жизнь страдал от того, что не может разговаривать с детьми на родном языке. Когда Герман, униженный, в подавленном состоянии, приехал из Германии, отец отдал ему свой кабинет — после отъезда Эрвина в Таллин «мальчишечью» заняла Лидия, она, правда, выразила готовность переселиться в комнату Софии, но Герману было неловко принять эту жертву, сестры были уже взрослые, пару первых ночей он героически спал в гостиной на диване, и после этого отец и пригласил его на мансарду. Раньше эта часть дома была для детей если не запретной зоной, то по крайней мере местом, куда просто так, даже когда играли в прятки, не поднимались — тут находились родительская спальня и отцовский кабинет, теперь же отец сказал, что он все равно почти им не пользуется. Говорил ли отец правду или нет, Герман так толком и не понял, с одной стороны, его действительно иногда по нескольку недель не было в Тарту, но с другой, Герман знал, что отцу нравится время от времени уединяться. Таким образом, это было от отца если и не широким, то в любом случае жестом, и Герман в ответ чувствовал благодарность — даже писать Беттине было неудобно, когда в любой момент кто-то мог войти в гостиную.
Герману удалось получить из Германии остатки своего гонорара, но великими назвать их было трудно, так что пришлось начинать думать, как себя прокормить. В Тарту строили мало, и он отправился в Таллин узнать, нельзя ли получить через Эрвина или Викторию какой-то заказ; однако ни брат, ни сестра ничем сейчас не могли помочь, Эрвин, правда, посоветовал ему открыть собственнное бюро, выразив убеждение, что заказы к такому талантливому архитектору сами потекут, но младший братец всегда отличался необоснованным оптимизмом. Цены на аренду конторской площади были в Таллине слишком высокие, германских денег не хватило бы даже на месяц, а взять в долг было не у кого, Виктория с Арнольдом экономили на каждом центе, они хотели снять квартиру попросторнее, чем сейчас, потому что Виктория ждала ребенка. Эрвин же… Герман был поражен, когда услышал, сколько, или, вернее, как мало брат зарабатывает у Шапиро.
— Да это же зарплата счетовода! — рассердился он, но брат ответил, что ему еще повезло.
— Если я пойду и потребую добавки, Шапиро просто уволит меня, среди юристов знаешь какая безработица!
Эрвин объяснил, что в Эстонии произошло нечто странное, а именно — перепроизводство интеллигенции.
— Ты же помнишь, наш отец в свое время не смог получить образования, и не он один в том поколении, молодежи, мечтавшей учиться, было много. И когда возникло собственное государство, то все помчались в университет, а поскольку в царское время самыми надежными профессиями считались адвокат и врач, то и сейчас все хлынули на эти факультеты, хотя ситуация изменилась и теперь было больше нужды в инженерах.
Эрвин повел Германа обедать в Клуб шоферов, они поели солянки, которую Герман любил еще с Москвы, а потом совершили длинную прогулку по Таллину. Город выглядел точно так же, как и десять лет назад, когда Герман однажды по поручению отца приехал сюда, чтобы передать Августу Септемберу партию какого-то товара, — все тот же средневековый центр, а вокруг него деревянные развалюхи, и среди них несколько крепких доломитных домов конца царской эпохи.
— У вас что, вообще не строят? — удивился он, но Эрвин поспешно возразил, что строят, строят, и потащил Германа на Пярнуское шоссе, где напротив рынка воздвигли новое здание.
— Здорово, не правда ли? — спросил он гордо. — Народ называет это комодом, потому что, видишь, один этаж выделяется, словно открытый ящик.
На Германа дом впечатления не произвел, по его мнению, он больше напоминал плоский серый мусорный ящик, да и сам рынок с лошадьми и молочными бидонами никак не соответствовал образу европейской столицы. Он тут же принялся фантазировать, как можно на этом месте спроектировать площадь с целостным решением, и пропустил мимо ушей то, что продолжал говорить Эрвин.
— Ты совсем меня не слушаешь! — наконец обиженно буркнул братец.
Только когда Герман извинился и похлопал Эрвина по плечу, тот повторил то, что хотел сказать — только что закончился конкурс на проект Дома искусств и жалко, что Герман не мог в нем поучаствовать.