с отцом случилось бы то же самое, но Цицин взялся ему помогать, они живут в одном доме. Не только они, там вообще собралось много очень важных красных деятелей, — добавила она, высунув наружу голову и скорчив гримасу. — И, представь себе, отец до сих пор жив. Со своим оперированным желудком. Цицин смеялся, что, возможно, именно благодаря этому, ведь с едой у них там трудности. Отец, конечно, слаб, еле двигается, но чему тут удивляться, ему уже стукнуло девяносто. Девяносто лет — подумай, Алекс, это почти целый век.
— Его отец тоже жил до девяноста, — вставил Алекс.
Но Марта не стала развивать эту тему.
— После того как летом в Кремле разыграли эту комедию со вступлением Эстонии в Советский Союз, Цицин сразу подумал, что надо нас разыскать. Писать он не осмеливался, сказал... то есть намекнул, что это небезопасно, но я поняла, ну ты знаешь, там у них шпиономания уже приняла характер болезни, а нас все еще считают заграницей. Но потом ему предложили эту командировку...
Алекс как раз закончил молоть кофе, когда во дворе послышался шум машины. Хорошо, что он знал, кого ждать, сомнительно, узнал ли бы он в противном случае Цицина. Когда они расстались, тот был энергичным и жизнерадостным парнем, полным планов на будущее, а теперь в дом вошел озабоченный человек среднего возраста с сединой в волосах, куда более обильной, чем предполагал его возраст.
Они крепко обнялись, Алекс давно уже никого так не обнимал, в Эстонии это было не принято, если бы он полез обнимать сводных братьев даже в их дни рождения, те подумали бы, что он рехнулся. Пока Марта и Лидия накрывали на стол, Алекс с Цициным вышли покурить на крыльцо со стороны парка, Алекс предпочел ту сторону, чтобы шофер не мог их слышать. Алекс начал было благодарить Цицина за тестя, но тот не дал ему даже закончить предложение, оборвал его и сказал, что о благодарности и речи быть не может, неужели он похож на подлеца, способного забыть, скольким он Алексу обязан, разве не Алекс его в юности поддерживал, опекал, учил...
Они беседовали дружески и откровенно, словно и не было двадцати лет разлуки, до того момента, пока неспешно продвигавшийся разговор не добрался до трудных для Цицина вопросов. Алекс поинтересовался, как дела у Эглитиса, его бывшего, времен наркомзема, начальника, и Цицин, сразу ставший немногословным, нехотя сказал, что того расстреляли, как и Хуго, только по другому обвинению, кажется, во вредительстве, точно он не знает. Алекс, не желая его смущать, перевел разговор на колхозы, но и эта тема оказалась не той, на которую Цицин пожелал бы разглагольствовать, он только обронил, что с учетом масштабов России коллективизация, может, была и не самой худшей из идей, но претворили ее в жизнь далеко не лучшим образом, употребили много лишнего насилия, отчего у крестьян возникло внутреннее сопротивление и теперь сложно заставить их с полной отдачей работать. Потому, добавил он, предупреждая следующий вопрос, хромает и семеноводство, в условиях централизации как будто проще всех снабжать хорошими семенами, но получается наоборот, качество семян чаще низкое.
— Но мы стараемся, Александр Мартынович, делаем все от нас зависящее, чтобы улучшить положение, — утешил он Алекса. — Тракторов, например, за последние годы стало куда больше, вам мы их тоже отправим, вот увидите, заказ уже дан. И производство сельхозтехники можно было б и еще увеличить, но сами знаете, война на носу, сейчас танки и самолеты нужнее, чем тракторы.
— Так уж прямо на носу? — спросил Алекс.
Он тоже, глядя, как по дорогам все тянутся и тянутся колонны, подозревал, что дело идет к войне, разве для защиты границ необходимо столько народу, однако более ясную картину происходящего он себе представить не мог, даже о помаленьку продолжавшихся на западе военных действиях они теперь знали куда меньше, чем раньше, только по сообщениям немецких радиостанций, которые Марта продолжала тайно слушать, но не очень-то им доверяла, а тартуский “Постимеес”, после того как его переименовали в “Коммуниста”, стал немногословнее Цицина.
— Скорее всего, — кивнул Цицин. — Настроение такое, все понимают, что договор с Германией носит характер временный. Надо было выиграть время для перевооружения армии.
Пришла Лидия и позвала их ужинать. Накормить, конечно, следовало и шофера, потому сейчас была последняя возможность сказать что-то доверительное. Цицин как будто тоже это понял, судорожно вздохнул и, понизив голос, произнес:
— Александр Мартынович, хотите верьте, хотите нет, но в последние несколько лет я часто благодарил бога, что тогда, в двадцатом, вы меня не послушались и не остались в Москве, это были страшные годы, те, что нам пришлось пережить, я таких и врагу не пожелаю.
Потом они вошли в комнату, и дальше разговор шел уже только о том, как переправить старого Беккера в Эстонию.
Глава четвертая. Эрвин Буридан
В неделю, проведенную Эрвином в Лейбаку, ему вменили в обязанность гулять с дедом, который выходить один уже был не в состоянии. Несмотря на то что было лишь начало июня, солнце палило вовсю, и деду перед выходом непременно надевали соломенную шляпу отца, после чего они осторожными мелкими шажками спускались во двор и отправлялись в путь. Цвела сирень, жужжали пчелы, и Эрвин на какое-то время отвлекался от горьких мыслей, преследоваших его даже здесь, далеко от Таллина. Разговаривать с дедом было интересно, хотя он и называл упрямо Эрвина Алексом, а собственную дочь Марту Каролиной. “А кто же в таком случае я?” — спрашивал отец, и дед, немного подумав, отвечал: “Ты — Готлиб”. Кто такой Готлиб, не знала даже мать, она утверждала, что среди многочисленной родни Беккеров никого с подобным именем не было. Но, если не обращать на странности деда внимания, от него можно было услышать немало любопытного. Перед тем как перебраться в Россию, в Ростов, заняться торговлей и разориться, дед служил офицером в прусской армии, участвовал во французской кампании и даже воевал под Седаном. Услышав об этом, Эрвин сразу вспомнил “Разгром” и, как это нередко с ним случалось, пожалел, что из него не вышло писателя. В студенческие годы он пытался писать и на немецком и на русском, но оба языка стали ему чужими, он словно потерял с ними духовную связь, в эстонский язык, увы, тоже в должной мере не вжившись. Иски он на эстонском, конечно, составлял и даже издал на нем юридический справочник, но для художественной литературы нужно нечто большее.
Сегодня в Лейбаку было шумно, отмечали день рождения матери, Эрвин тоже специально приурочил отпуск к этому событию, поскольку за одно лето вряд ли сумел бы предпринять подобное путешествие дважды. Из открытых окон слышались голоса и звон посуды, в большом зале приемные дочки Германа под руководством Надежды накрывали на стол, народу съехалось немало, и в гостиную родителей все не вместились бы. Эрвину нравились все три девушки, две стройные и третья пухленькая. Надежда их хорошо воспитала, и они, тоскуя или нет, кто знает, по родному отцу, слушались Германа беспрекословно, благо брат обращался с ними чрезвычайно мягко. “Не жалеешь, что дети не твои?” — спросил как-то Эрвин, но Герман ответил: “Какая разница, свои они или чужие. Человек есть человек”.
— Дедушка, — спросил Эрвин, — а за француженками вы во время той войны ухаживали?
— За француженками? А ты Каролине не расскажешь?
— Нет, что вы!
Старик Беккер приосанился.
— Случалось.
— А это не опасно было?
— Опасно? Почему?
— Французы же ненавидели немцев.
— Французы, возможно, и ненавидели. Но не француженки.
— Как же так? А Мопассан писал, что ненавидели и даже убивали немцев при первой возможности. Заманивали в постель и приканчивали.
— Мопассан врет. Женщины любой национальности никогда не ненавидят офицеров, особеннно если имеют дело с победителями. Главное — это хорошая выправка и красивый мундир. Только смотри, не расскажи Каролине.
— Не расскажу.
— Она ревнива.
— Не бойтесь, дедушка, не пророню ни слова.
Было бессмысленно объяснять деду, что бабушка умерла, он не хотел этому верить и не верил.
На кухне играло радио, Джильи пел “Di quella pira”, спеша спасать угодившую в плен мать. Страстная мелодия разом разнесла вдребезги овладевший Эрвином во время прогулки покой. Все было плохо, все! Людей арестовывали и высылали, — за что, непонятно. Аресты производились тайком, часто по ночам, адвокатов к арестованным и близко не подпускали. Ходили слухи, что в подвалах НКВД пытают. В Тарту забрали Тыниссона, что с ним дальше сталось, было неизвестно. Пропало еще несколько министров и других общественных деятелей. Если это социализм, то он, Эрвин, — папа римский.
Незадолго до отпуска он случайно встретил Руфь, у которой арестовали свекра, свекровь и двоих зятьев, сама она спаслась только благодаря тому, что ее муж, барабанщик джаз-оркестра, был в семье белой вороной и они жили отдельно от прочих. Иной причины для ареста, кроме той, что свекр был известным ювелиром, Руфь найти не могла, политикой он никогда не занимался. Магазин, естественно, национализировали, а точнее, попросту разграбили. “И знаешь, что самое страшное, — сказала Руфь, — что те, кто пришел за свекром, и сами были евреями”.
Боялась и Надежда. Первыми стали пропадать отнюдь не эстонцы, а местные русские, забирали всех, кто имел хоть какое-то касательство к белогвардейцам или чьи родители, родственники в царской России были дворянами, а также принадлежали к крупной буржуазии. Почему это делалось, Эрвин понять опять-таки не мог, ведь Гражданская война закончилась так давно, ее участники постарели, многие вовсе одряхлели. И вообще, они ведь не преступники, война есть война, обе стороны вооружены, к тому же был заключен мир, исчерпавший, по его мнению, тот конфликт, ибо осевшие в Эстонии русские, какого бы цвета они не были, попадали под юрисдикцию Тартуского мирного договора. Но большевикам, как видно, договоры и вообще право, как таковое, не указ... А чего боялась Надежда? Эрвин спросил об этом Германа, брат сперва не хотел говорить, но потом признался, что жена выехала из России по поддельному паспорту. Он рассказал Эрвину биографию Надежды, которая была сложной, запутанной и, по мнению Эрвина, содержавшей в себе изрядную долю вымысла, как, например, то, что Надя, будучи еще ребенком, якобы разгуливала в соболях. Но, даже если это было правдой, разве если не мифическое, то давно исчезнувшее богатство сгинувшей в Сибири семьи могло теперь, спустя четверть века, быть причиной, по которой Надю стали бы преследовать? Так он Герману и сказал, тот ответил, что, и по его мнению, Надя несколько преувеличивает опасность, но просил на всякий случай никому не говорить о прошлом жены, что Эрвин, естественно, и обещал.