- Вот тебе на! Кто же это там такое? - проворчал недовольно Гильчевский, натянул снова на плечи только что было сброшенные подтяжки и взял со стула распяленный на его спинке староватый уже свой диагоналевый френч.
А за дверью тот же круглый голос:
- Доложи его превосходительству, что полковник Ольхин, командир шестого Финляндского стрелкового полка.
- Ваше превосходительство, полковник Ольхин! - появился и сказал отчетливо, точно подстегнутый бодрым голосом приехавшего, вестовой Архипушкин, которого Гильчевский обыкновенно звал, переставляя ударение Архипушкин.
- Проси же, что же ты! - крикнул Гильчевский, натягивая френч.
И вот в комнате, служившей начальнику дивизии и кабинетом и спальней, появился молодой еще для командира полка генштабист, крутоплечий здоровяк, и отрекомендовался по уставу:
- Ваше превосходительство, честь имею представиться, назначенный в ваше распоряжение со своим шестым Финляндским стрелковым полком, генерального штаба полковник Ольхин.
- Как так в мое распоряжение? - подавая ему руку, спросил Гильчевский.
- Точно так же, ваше превосходительство, как и пятый полк той же дивизии, который идет за моим полком и часам к четырем утра, я думаю, будет на месте, - весело ответил Ольхин.
- Вся бригада в мое распоряжение? - удивился Гильчевский.
- Относительно первой бригады мне известно, что она назначена в резерв вашего корпусного командира, генерала Федотова, а уже его распоряжением будет передана в ваше распоряжение в порядке постепенности, начиная с моего полка, - тем же веселым тоном сказал Ольхин и добавил: - Поэтому, в случае надобности, располагайте и мною и моим полком, ваше превосходительство.
- Да это же, позвольте, как замечательно вышло! - обрадованно заторопился Гильчевский, усаживая за стол позднего, но очень вовремя явившегося гостя. - Архипушкин! - крикнул он весело. - Раскачай, бестия, самовар. Будем поить чаем полковника.
Он поднял, конечно, и Протазанова, и весь штаб собрался у стола послушать вести от свежего человека, кстати сказать, умевшего увлекательно передавать эти вести.
Прежде всего Ольхин осведомил всех о том, чего здесь еще не знали, что австрийский фронт прорван двумя корпусами - 8-м и 40-м.
Все крикнули "ура", подняли рюмки, как-то неизвестно даже кем и поставленные на стол перед чаем, и выпили шустовского коньяку "четыре звездочки", вытащенного из "неприкосновенного запаса" ради исключительного случая, как шутил разошедшийся Гильчевский.
- Странно только одно, - заметил после того, как вспрыснули победу, Протазанов: - Ведь четырнадцатая дивизия рядом с нашей, а мы об ее успехах не извещены.
- У четырнадцатой успехи скромнее, у пятнадцатой большие, - сказал Ольхин, - а почему в вашей дивизии неудача, этого, простите меня, и в штабе корпуса мне не объяснили.
- А чего же там хотели от ополченцев? - обиженно вскинулся Гильчевский.
- Да ведь ополченцы-то были - ваша дивизия, - улыбаясь, возразил Ольхин.
- Так что же из того, что моя?
- От вас привыкли уже ожидать чуть что не чудес, ваше превосходительство. Я ведь помню, был как раз тогда в ставке, - как вы там всех изумили, что без моста через Вислу дивизию свою, кажется, восемьдесят третью, перекинули.
- Да, восемьдесят третью, только та была второочередная, а не ополченская.
- Хотя бы даже и кадровая, хотя бы даже и наша - финляндских стрелков дивизия, - но чтобы ее под огнем противника перебросить через реку в полверсты шириною, да еще и австро-германцев с того берега выбить, это, знаете ли, до такой степени поразило тогда нас всех, что мы вам аплодировали заочно, как могли бы только Варламову в Александринском театре аплодировать.
Ольхин говорил вполне искренне, - он был увлечен даже воспоминанием о том, что успело полузабыться в самом Гильчевском, а это, с одной стороны, польстило старому генералу, с другой - несколько смутило его.
- Во-первых, там запасные были, - пробормотал он, - а во-вторых, офицерский состав лучше... А то, представьте вот, один полк у меня взял тот же Федотов, полк с хорошим командиром полка Татаровым, а у меня остался полк с таким командиром, что вот он там заболел какой-то сибиркой или чумой, чертом или дьяволом и всю мне обедню испортил.
- Как же именно испортил? - полюбопытствовал Ольхин.
- Как? Не распорядился как следует, - тем и сорвал штурм, - вот как именно.
- А какой же штурм? Первый, второй, третий? - добивался ясности Ольхин.
- Ну-ну, - "второй, третий". Разумеется, первый, он же был и единственный.
- Так вы с одного штурма хотели позиции на высотах взять? - изумился Ольхин. - Да этого не то что от ополченцев, а и от любого кадрового полка едва ли возможно было добиться. Я слышал о трех-четырех штурмах подряд, даже о пяти и шести штурмах, а об одном, - простите меня, ваше превосходительство, - только от вас слышу.
- Гм... Вы как к этому относитесь? - обратился к своему начальнику штаба Гильчевский.
- Конечно, мы тоже могли бы попробовать, да испугались больших потерь, - сказал Протазанов.
- Потери у всех были серьезные, но ведь вопрос ставился о прорыве позиций, а не о том, чтобы как можно меньше было потерь. Какие бы ни были потери у нас, у противника они будут несравненно больше, - возразил Ольхин.
- Гм... Вот видите как? - несколько укоризненно кивнул головой Протазанову Гильчевский и добавил, обращаясь уже к Ольхину: - Так что вы полагаете, если мы завтра рискнем вовсю, то... что нас может ожидать, а?
- Успех! - не задумываясь, но очень твердо ответил Ольхин.
И все выпили еще коньяку за завтрашний успех штурма, а потом уже перешли к чаю.
II
Прапорщик Ливенцев ловил себя на том, что несколько раздвоился после чтения письма Натальи Сергеевны: с одной стороны, жизнь приобретала для него почему-то большую ценность, чуть только оживала в представлении ярче эта скромная и тихая женщина, высокая, с четкой походкой, с верой в лучшее будущее России, библиотекарша из Херсона, - самый близкий, хотя и мало все-таки известный ему человек; с другой, - жизнь его уже растворялась, даже почти растворилась, в тысячах (миллионов он не представлял) других жизней около него, пусть даже иные, далекие от войны люди и называют пренебрежительно пушечным мясом все эти жизни. Никому из них не хочется умирать, но все в его роте, в его батальоне, в его полку и в другом полку рядом, - несколько тысяч людей, - очень твердо знают, что в каждый новый момент могут быть убиты или искалечены, однако же они не бегут в ужасе куда попало от одной этой мысли: инстинкту самосохранения противостоит в них другой инстинкт - сохранения своего жилища; миллионы же их жилищ с семьями в них - это их Родина: они - граждане Родины, пославшей их на свою защиту; в этом их ценность для них же самих, хотя бы они этого и не представляли ясно; в этом их гордость самими собой; это повышает вес каждого в собственных глазах.
В часовом пробуждается гордость, когда он охраняет полковую святыню знамя, мимо которого никто в полку не смеет пройти, не отдав ему чести. Но что же такое знамя, как не символ Родины? На часах у Родины, на страже Родины стоит каждый солдат, как и офицер тоже. Во всякого, кто подходит к знамени с целью сорвать его с древка, часовой обязан стрелять, а когда выпустит все патроны, выставить против него штык и не смеет уходить от знамени, если даже чувствует, что он слабее врага, а стоять и биться за него должен насмерть.
Это сурово, но это красиво. Тут если и теряется жизнь, зато на высшей своей точке, в экстазе борьбы за самое дорогое в жизни, за то, что ее освещает, за то, что ее подымает, за то, чем она широка...
Очень много подобных мыслей приходило в голову Ливенцеву, когда он смотрел на своих солдат в окопах, ощущая письмо Натальи Сергеевны в кармане своей гимнастерки. Была какая-то неукротимая потребность поделиться своей радостью, упавшей к нему, может быть, в последний день его жизни, и в то же время желание примирить своих солдат со смертью, какая их тоже, может быть, ждет, но неизвестно было ему, где взять для этого понятные им слова и даже с чего именно начать.
И, остановив глаза на рядовом Кузьме Дьяконове, очень хозяйственного вида пожилом ополченце, всегда аккуратно выбритом, с чистой и хорошо смазанной винтовкой, Ливенцев спросил его для начала:
- Ну-ка, Дьяконов, как ты думаешь, для чего человек живет на свете?
- Для чего живет? - повторил степенный Кузьма Дьяконов, человек широкий, неслабый. - Да как сказать, ваше благородие, для чего человек живет...
- Ну да, - для чего, как полагаешь?
- Полагаю так, что как бы ему хорошо поесть, да вот еще как бы, конечно, получше ему одеться, - вот для этого он, человек, и живет.
Очень серьезное лицо было у Дьяконова Кузьмы, когда он говорил это, заподозрить его в малейшей тени насмешки над ним Ливенцев не мог, но, пораженный таким ответом, спросил:
- А что же, по-твоему, значит "хорошо поесть"?
- Ну, известно, ваше благородие, значит, чтоб настоящая пищия была, убежденно-спокойно сказал Дьяконов (голос у него оказался теноровый).
- Не понимаю, что это за "настоящая пищия", какой смысл ты вкладываешь в эти слова, - уже начиная улыбаться, сказал Ливенцев.
- Да вот, к примеру, хоть об себе мне вам доложить, ваше благородие, безулыбочно начал объяснять Дьяконов. - Жил я до мобилизации под Керчью, город такой есть...
- Знаю я Керчь, - ну? Селедка там ловится.
- И селедка, и пузанок, и разная там всячина: бычки, судаки, лещи, прочие...
- Чем же это не пища? - спросил Ливенцев с любопытством, но Кузьма только головой повел.
- Какая же это пищия, ваше благородие, - искренне недоумевал он, так как для него-то дело было вполне ясно.
- Что же ты там делал, под Керчью? Хозяйство у тебя там было?
- Да как сказать вам, - было, конечно... Корову баба держала, молоко там, сливки, творогом индюшат кормила... Курей штук двадцать, кролы... Ну, опять же, огородишко там у нас, - летнее дело, - кавуны, дыни там, редиска, морковка, картофля, - все зрящее, а что касается настоящей пищии, не-ма-а...