…Удивительно, как иногда во́-время случаются встречи с нужными людьми! Михал Палыч мне нужен был в ту пору, чтобы я легче и скорее мог освободиться от того, что стало мне сильной помехой. Он разрушал увлечение Майн-Ридом, Жюлем Верном, мои детские предрассудки. Он был маловер по преимуществу. Такие маловеры в те годы нередко выходили из стен бурсы. Орловские видели зорко, видели много темного, отвратительного. В деревне они жили рядом с крестьянским разорением; в городе уже одна бурса недалеко отстояла от босяцкого и бродяжьего дна. Маловерами Орловским помогали делаться и писатели-шестидесятники. Дальше этого большинство Михал Палычей, однако, не пошло, хотя глаза их и впрямь были открыты, мешала мелко-мещанская среда, алкоголизм, деревенское недоверие, российская лень, покладистость и целый ряд иных многоразличных обстоятельств. Михал Палычи прозябали в провинциях, в нищих углах, и к сорока годам обычно гибли от пьянства. Впрочем Орловский — об этом дальше — не был чужд и некоторым другим «знаменьям времени».
…Я не жалел, что лишился «казенного кошта». Тайное сообщество тугов-душителей с осени к боевым действиям не приступило. Другое начинало нас занимать. Из нашего круга я и Стальное Тело с чугунным гашником первыми подвергли сомнениям веру отцов. Я был набожным подростком. Еще в раннем детстве меня пленил Христос, его проповеди о богатых и бедных, о саддукеях и фарисеях, тайная вечеря, моление о чаше в Гефсиманском саду, крестные страдания. Я также не знал, как может существовать вселенная без творца, я боялся дьявола и аггелов его, страшного суда и возмездия. С озорством тугов-душителей моя вера легко уживалась. Перед выступлениями иогов я обычно просил бога об удачном окончании дела. Я просил помочь нам очистить кладовую у эконома, угостить камнем Кривого или Красавчика, «высадить» стекла у Тимохи. За помощь я обещал отплатить поклонами и свечкой в целый пятак. Когда дело сходило с рук, я добросовестно исполнял обещания. Надзиратели, преподаватели, бурсаки, вероятно, удивлялись, наблюдая у меня припадки религиозного усердия. Им и в голову не приходило, что Верховный Душитель воздавал «божие богови» после некоего ушкуйного действа.
Богослужения и обряды я не любил, но из духовного у меня было любимое: «Свете тихий», «Слава в вышних богу», «Разбойника благоразумного», «Воскресни, боже», «Волною морского», а 136-й псалом, плач пленных евреев на реках вавилонских, я читал наизусть, пожалуй, чаще многих самых любимых стихов: — На вербах посреди него повесили мы наши арфы. Там пленявшие нас требовали от нас слов песней и притеснители наши — веселья — пропойте нам из песней сионских. Как нам петь песнь господню на земле чужой… Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!..
Меня подчиняла и удивляла непосредственная, дикая и мрачная сила библейской ненависти.
Религиозное охлаждение началось с ряда вопросов. Бывает ли творение без творца? Ответ гласил: творения без творца не бывает. Мир создан. Кем создан мир? Он создан Высшим существом. Это понятно, но понятно только на первый взгляд. — А кто же создал это Высшее существо? — начинал я спрашивать себя. — Бога никто не создавал, он сам все создал; он — вечный, всемогущий, вездесущий. — Но это не ответ, а лишь отнесение вопроса куда-то дальше, во мглу, попытка усыпить, отвечать не отвечая. Не лучше ли сказать: мир сам вечен; вечно он создает сам себя, организует, разрушает и опять создает. Зачем помещать дух над миром, вне мира, разрывать мир на два враждебных начала? Дух не над миром, а в нем, он сам лишь часть целого.
Меня учили: мир во зле лежит; в природе, в человеческом естестве таится первородный грех. Но я смотрел на царственное блистание звезд, на светлые облака, на темные ели и сосны, на игры детей — и не мог понять, в чем же тут грех. Я любил природу. Она казалась мне невинной и благородной, и я говорил себе: не может быть, чтобы во всем этом заключались грех и проклятие.
И еще многое питало теперь мои сомнения. Я видел в родном селе торговцев, купцов; при ссыпке ржи, овса они обвешивали крестьян, отпускали им гнилой товар, обманывали и обирали их. Этих обирал считали опорой церкви и отечества. Их ставили в пример, их уважали, первыми подпускали к кресту, им выносили просфоры. Я видел в то же время нищих, убогих, калек, обойденных, несчастных, и мне делались понятными слова древнего Экклезиаста, указанные Михал Палычем — праведник гибнет в праведности своей, нечестивый живет в нечестии своем… иной человек трудится со знанием и успехом и должен отдать человеку, не трудившемуся. — Как же всему этому попустительствует бог, справедливый и всемогущий? — Ответа не было…
…Михал Палыч спрашивал:
— В какой день бог сотворил солнце, луну и звезды?
— Он сотворил их в четвертый день.
— В библии написано: и был день и было утро, день вторый. — Мог ли день смениться утром, если бог еще не успел создать солнца, луны и звезд? И какой свет светил до четвертого дня?
Я молчал, сбитый с толку. Бенедиктов рычал с дивана:
— Под светом надо понимать эфир.
Михал Палыч щурил близорукие глаза, брал со стола очки, но их не надевал, а, подержав, откладывал в сторону.
— В библии нет ни одного места с упоминанием об эфире. Понятие эфира выработано позже физиками. Если даже допустить, что по библии в первый день бог создал эфир, то отчего все же происходили смена дня и ночи до сотворения небесных светил?
Бенедиктов, не меняя положения, ни даже взгляда, устремленного на потолок, опять рычал:
— Дни творения, о, юноша, надо полагать за целые эпохи.
Михал Палыч щипал «добролюбовскую» бороду.
— Для чего целые эпохи называть утром, днем? Если эпоху назвать просто эпохой, это будет не менее ясно, не правда ли?
Я соглашался: да, это — сущая правда.
Орловский шутил над терновым горевшим и не сгоравшим кустом, над рассказом, как Исус Навин остановил бег солнца; он утверждал, что в Гефсиманском саду апостол Петр вел себя презренным предателем, и благодушное отношение к этому его предательству со стороны евангелистов едва ли похвально. После таких шуток и насмешек Михал Палыч просил в бурсе язык крепче держать за зубами.
Колкости и замечания моего квартирохозяина и надзирателя делали свое дело, но, понятно, мою веру больше всего расшатывала бурса: зубрежка текстов, бездушное преподавание, докучные и утомительные стояния на молитвах, на всенощных и обеднях. Стоило вспомнить, что Тимоха, Халдей, Кривой, Красавчик, Коринский призваны внедрять в нас начатки веры — и от религиозных откровений воротило с души.
Не отставал от меня и Любвин. Он больше вел подкопы под обряды и таинства. Сопя и задыхаясь, он спрашивал:
— Ты отрекался от сатаны?
— Отрекался при крещении.
— Мог ли ты это делать, если тебе шел третий или четвертый день от рождения?
— Не знаю, — отвечал я беспечно.
— Эдак, пожалуй, и курица может отрекаться от сатаны, она даже смышленей трехдневного младенца.
После такого заключения Стальное Тело с чугунным гашником погружался в размышления.
Он предпочитал, впрочем, «опыты». Сочинил молитву дьяволу, шептал ее на службах и ждал, не поразят ли богохульника силы небесные. — К тебе, Вельзевул, взываю в происподнюю и в ад кромешный. Продаю тебе душу свою отныне и до века, — так начиналась молитва. Причащаясь постом, Любвин задержал во рту частицу даров и поспешил выплюнуть ее в уборной; повременив над отверстием, он буркнул — ерунда преестественная, сел по своей надобности, сорвал нательный крест и выбросил его без раздумий. Спустя несколько дней приятель забрался ночью в церковь и безуспешно пытался взломать свечной ящик: хотел проверить, пройдет ли безнаказанно святотатство…
…Порой я начинал, однако, страшиться своих сомнений. Кругом все веровали в бога, в угодников, говели, причащались, молились, надеялись на помощь свыше, боялись дьяволовых козней. Недаром же все это делалось и делается! За верой — мудрость неисчислимых поколений. К чему я испытую грозные, неведомые силы? В моменты тоски, или когда постигали меня неудачи, невольно хотелось мне молиться, искать защиты. Вставал образ распятого на кресте, и снова и опять меня поражала мысль, что мир спасется и очистится страданием. Люди, общество не приемлют праведное, справедливое. Путь лучших — путь креста, путь поругания. Истину вешают на крест, над ней издеваются, ее заушают. Я с новым удивлением вглядывался в Христа и уже осуждал свое неверие и свои недавние сомнения. Бурса была столь сера, убога, что меня тянуло к миру над миром. Я вспоминал замечания Михал Палыча и, изумленный, видел и находил, что эти замечания, доводы, соображения против веры теряют надо мною власть свою. Разум делался бессильным. Было нечто его необоримее. И тогда я сдавался. С трепетом шептал я на коленях во время обедни вслед за о. Василием, нашим духовником, запричастную молитву:
— Вечери твоея тайные, днесь, сыне божий, причастника мя приими: не бо врагом твоим тайну повем, ни лобзание ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедую тя: помяни мя, господи, во царствии твоем…
Торжественная поэзия этой молитвы, магия слов и ритм ее, точно заклятие, подчиняли меня. Все существо мое испытывало напряжение и потрясение; в забвении я ничего уже не видел и не слышал, приобщаясь к чему-то безымянному, безвестному. Брезжил темный, желанный покой…
Я опять делался набожным. Я просил господа простить меня, давал обеты, налагал на себя эпитимию — читать по десяти, по двадцати раз «Отче наш», «Верую», «Царю небесный», не шевелиться во время чтения, не сводить глаз с иконы. Я боялся происков и соблазнов дьявола, страшного суда, трубного гласа. Любимой моей молитвой было стихотворение Лермонтова: — Я, матерь божия, ныне с молитвою…
Вспоминал я тогда сестру Лялю, ее преждевременное увяданье, страдальческие глаза, бледную, бессильную улыбку с горечью вокруг рта, обреченность ее. Неведомыми путями все это сочеталось с озорством, с хулиганством.
Я воссоздаю сейчас посильно свой отроческий религиозный мир, между прочим, и для того, чтобы отметить лишний раз и сказать: мир этот не простой, мир этот сложный, и нужно умело к нему подходить и его разрушать. Пропаганда безбожья — дело трудное, гибкое, а у нас сплошь и рядом рубят сплеча и скользят по поверхности только…