Это же чувство охватило всех. Я видел, как, открыв глаза, матросы улыбались, смеялись, глядя друг на друга, и с восторгом глядели на безрадостный пейзаж, открывавшийся перед нами.
Это продолжалось очень недолго. У меня, и у всех остальных тоже, второю мыслью была мысль о том, что с 90-м и где он. Я искал его в океане, но ни одной светлой точки не видел я сквозь брызги и снег. Я испугался и тут же засмеялся над своим страхом, потому что вспомнил: ну да, конечно же, ведь мы развернулись, — значит, 90-й должен быть с другого борта. Когда я стал осторожно перебираться через палубу мимо трубы к правому борту, я увидал впереди фигуру Донейко, а сзади лезли Балбуцкий и Полтора Семена и все остальные, стоявшие вместе со мной.
Гигантская водяная стена выросла за кормой. Она поднималась всё выше и выше; казалось, — скоро она дойдет до неба, потом она остановилась. Секунда неподвижности, и стена рухнула на палубу.
Маленькие волны бежали по палубе, разбивались о машинный люк, ползли вверх по трубе, слабели и стекали струйками вниз. Донейко обернулся и закричал мне:
— Повернули. Видишь, — волна с кормы.
Я кивнул головой. Один за другим пробирались мы к правому борту и становились, держась за поручни, и сзади лезли всё новые и новые люди. Так мы сгрудились все у борта, мокрые до нитки, дрожащие от холода.
Совсем рядом с собой увидел я Овчаренко. Вероятно, он пришел сюда раньше нас, и инстинктивно мы сгруппировались вокруг него.
— 90-й! — кричал ему, смеясь, Донейко и тыкал пальцем в пятно света, и Овчаренко улыбался и кивал головой.
Из рубки вышел капитан. Он посмотрел в бинокль на 90-й, и Овчаренко подошел к нему. Мы толпились вокруг и слушали.
— Живем! — смеясь, прокричал Овчаренко. — Живем, капитан, а?
Капитан отнял бинокль от глаз и повернулся к нам. Лицо у него было злое и хмурое.
— Нам поломало руль, — прокричал он, — второго поворота мы не можем сделать.
В то время смысл его слов не мог еще до меня дойти. Слишком плохо я знал практику судовождения. Я понял одно: случилось что-то плохое, и, посмотрев на лица моих товарищей, с которых, как ветром, сдуло улыбки, увидя растерянность и испуг в их глазах, я понял, что произошло нечто непоправимое.
— Может, выстоит? — крикнул Овчаренко. Он думал не о нас, он думал о 90-м, к которому теперь мы не могли подойти.
Студенцов махнул рукой.
— Жду большого вала! — крикнул он.
Все молчали. Я стоял совсем близко от Студенцова и видел: глядя на волны, он считал про себя белыми, как бумага, губами:
— Три… четыре…
Я не слышал. Я угадывал по губам произносимые им слова.
Четвертый вал вырос за кормой и разбился, но только маленькие струйки долетели до наших ног.
— Пять.
Сколько вокруг меня было людей, все они сказали: «Пять», и снова разбилась волна, побежали струйки по палубе.
— Шесть.
Десятки губ шевелились беззвучно, произнося это слово: «Шесть!» Я увидел: Студенцов протянул руку. Мы все повернулись. За седьмой, за восьмой волной шел колоссальный и медленный, покрытый шипящей пеной девятый вал. Он шел, как стена, ровно передвигающаяся, неторопливая и неудержимая стена. Он скорее угадывался, чем был виден за снегом, и перед ним, совсем близко, мы видели световое пятно — с трудом различавшиеся огни 90-го. Вал надвигался, и вот огни пропали, захлестнутые волной, и вал был уже ближе к нам, чем 90-й. Вал надвигался. Огромная стена выросла опять за кормой и рухнула, и на этот раз уже не струйки — целый водопад обрушился на нас, но мы не чувствовали холода и, не думая, механически сопротивлялись напору воды. Мы ждали, когда она схлынет, чтобы увидеть снова световое пятно в снежном тумане.
И она схлынула. Струйки, шипя, разбежались по палубе и стекли, и десятки глаз смотрели туда, где должен был быть 90-й.
Нет, ничего не было видно… Как мы ни вглядывались, как ни обводили глазами горизонт, думая, что, мол, может быть, мы ошиблись и не туда смотрим, что вот немножко правей или левей увидим мы знакомые огни и засмеемся, — ничего не было видно. Капитан поднял бинокль и долго смотрел, а потом опустил его. Он повернулся к нам, хотел что-то сказать, но не сказал. Я не мог смотреть на его лицо. Я отвел глаза. Только когда он повернулся, я посмотрел ему в спину. Держась за поручни, он медленно, чуть согнувшись, шел к двери рубки.
Капитан ушел и закрыл за собой дверь, а мы всё стояли и всё смотрели, искали в снежном тумане знакомые нам огни. Потом сквозь свист ветра, сквозь рев волны я услышал голос Овчаренко.
— Нет, — сказал он, — мы вернемся на берег. Непременно вернемся. Как же можем мы не вернуться? — Чтобы не заплакать, он рассмеялся. Я видел, как от смеха дрожат у него плечи. — У нас на берегу есть дела, очень важные, самые важные, какие только могут быть. Мы вернемся на берег, пойдем по следам и будем искать, очень внимательно будем искать.
Он повернулся к нам и стоял теперь спиной к морю, высокий, худой, сжимая руками поручни, с горящими на бледном лице глазами.
— Волк! — выкрикнул он. — Волк и лиса! Волк и лиса погубили наших людей. Ведь они же видели и понимали, как это всё будет происходить. Ведь они же знали, что команда на тральщике — тридцать восемь человек. Они точно себе представляли, как эти тридцать восемь будут тонуть, и как им будет страшно, тяжело, и как они будут захлебываться и задыхаться. Они жили вместе с нами, ели наш хлеб, пожимали наши руки, по фамилиям знали тех, кто должен погибнуть. Ведь они с нами прощались, улыбались, махали платками.
Я видел, с какой силой руки Овчаренко сжимали поручни. Он стоял, откинувшись немного назад, весь напряженный, и когда молчал, крепко сжимал зубы, а на лице его напрягались скулы. Мы стояли перед ним и слушали, и Овчаренко опять засмеялся.
— Нет, — сказал он, — мы вернемся на берег. Мы выберемся. Это ничего, что волна большая, что сильный ветер, что руль испорчен. Ничего, ничего. Доплывем… За камень схватимся, удержимся… На берег вылезем, пойдем, спросим: где? где они, эти волки и лисы? Где они? Искать надо? Хорошо, поищем. Год будем искать, два будем искать, пять лет будем искать, но доищемся, дорвемся до горла…
Овчаренко обвел нас взглядом. Мы стояли перед ним, матросы, засольщики, кочегары, один крепче другого, и некоторые смотрели на него, а некоторые отвернулись и, казалось, не слышали его слов. Но, должно быть, Овчаренко почувствовал, что все слышали и навсегда запомнили сказанное. Круто повернувшись, он ушел в рубку.
Снег не падал больше. Я и не заметил, как он перестал падать. Тучи, клубясь, промчались к западу, и в ясном небе над нами сияло солнце. Странно было в ясный, солнечный день слышать неумолкающий свист и вой урагана. Странно было видеть гигантские водяные горы, ярко освещенные солнцем. Впрочем, тучи брызг попрежнему проносились над ними, больно кололи кожу и бились в стены и в стекла иллюминаторов.
Украдкой я посмотрел назад, за корму, туда, где недавно ещё был 90-й. Сам не признаваясь себе, я надеялся, что в ясном солнечном свете увижу если не тральщик, то, может быть, шлюпку, может быть, спасательные круги и цепляющихся за них людей. Но что я мог увидеть в этом ревущем море? Горные цепи сталкивались, проваливались и вырастали, и ничего нельзя было разглядеть в этом непрестанном движении водяных масс. Тогда, отвернувшись, я пошел к Фетюковичу в радиорубку, потому что мне тяжело было смотреть на место гибели наших товарищей. Фетюкович сидел у аппарата и вертел регуляторы. Он обернулся, когда я вошел.
— Ты что, — спросил я, — с берегом разговариваешь?
— С берегом нельзя теперь говорить, — ответил он: — у нас антенну сорвало. Передатчик не работает. — И добавил, вдруг улыбнувшись кривой, невеселой улыбкой, будто просил извиненья: — Я всё думаю: может быть, кто-нибудь передает…
Он замолчал, не договорив, но я понял его. Он всё ещё пытался поймать в эфире приятеля своего, Абрама, того самого, который качался теперь мертвый где-нибудь на волне или, увлеченный судном на дно, плавал в воде, наполнившей радиорубку.
Я промолчал. Что мог я сказать ему? Я сел на диван, слушал с тоской удары волн и вой ветра и смотрел на согнутую спину Фетюковича, такого смешного и жалкого в наивной своей надежде. Но вот он откинулся на спинку кресла. Руки его отпустили регуляторы. С минуту он сидел неподвижно, потом встал, перешел рубку и сел рядом со мной.
— Ой, Слюсарев, — сказал он спокойным и ровным голосом, — мне их так жалко, так жалко…
Ветер выл, рыдал, горевал за стенами рубки, а мы сидели, прижавшись друг к другу, и тихо говорили о капитане Ткачеве, о молодом радисте Абраме, о матросах, кочегарах, штурманах и механиках с 90-го, о людях на иностранной верфи, спокойно начертивших на бумаге смерть наших товарищей, и о том, зачем нам обязательно нужно выбраться на берег.
Со стуком открылось окно из рулевой, и Студенцов прокричал:
— Фетюкович, поймайте берег! Что передает порт?
Фетюкович бросился к аппарату, а я, вспомнив, что мы ещё не на берегу, а в открытом море и что шторм не собирается стихать, подошел к оконцу и стал смотреть, что происходит в рулевой.
Студенцов, Овчаренко и Аптекман стояли у стола, склонясь над картой. Рядом с рулевым, спиной ко мне стоял Бабин и не отрываясь смотрел в бинокль на черный безрадостный океан под ясным и голубым небом.
— А если попробовать ещё раз повернуть? — спросил, не оборачиваясь, Бабин. Студенцов бросил, глядя на карту:
— Руль не выдержит.
— Ну, если не выдержит, окажемся в том же положении.
Студенцов покачал головой. Он, кажется, думал о чем-то своем, отвечая Бабину, и сейчас принял решение.
— Придется выбрасываться на банку, — сказал он. — По-моему, нас вынесет сюда. — Он показал по карте.
— В куски, — сказал Аптекман и жестом объяснил, как нас разнесет в куски.
— Надо попробовать повернуть, — упрямо повторил Бабин. Студенцов, казалось, не слышал его. Он продолжал разглядывать карту.
— В открытом месте нас разнесет в куски, — сказал он, — это верно. А если в заветерье за островом. — Пальцем он провел по карте линию. — Проскочить между двумя островами и, скосив, пробраться сюда под защиту скалы. Волна здесь не такая большая, и банок на карте показано сколько угодно.