Буря — страница 45 из 65

— Это верно, — вмешался кок, — я тоже слышал.

— Да ты же знаешь, — сказал Свистунов, — Лощинин Иван. А тральщик назывался «Наживка». У нас ещё служил матрос один, Синяков, тоже страшной силищи был человек. Вот он один только и не боялся Лощинина. И странное дело, — другой только пикнет, уж тут целый скандал, а от Синякова всё терпел. Мы, бывало, спрашиваем: «Как это ты, Синяков, не боишься?» А он говорит: «Подумаешь, я бы захотел — сам хозяином стал. Мне только противно». Пил тоже здорово этот Синяков. На этой почве у них, между прочим, с Лощининым история вышла. Однажды нам в рейс идти, а Синяков на борт пьяный пришел. Лощинин, как увидел, обозлился. «Сейчас же, — говорит, — раздевайся и в воду. Купайся, пока не протрезвеешь». Что будешь делать? Мы стоим, слово сказать боимся. А дело было ночью, не то в марте, не то в апреле. Луна светит, и на воде льдинки плавают. Синяков разделся, вещички сложил и по всем правилам с борта в воду. Лощинин на мостике стоит, трубку курит, поглядывает. «Ну ладно, — говорит, — вылезай, довольно». А Синяков ему кричит: «Что-то не хочется мне вылезать, я еще на льдинке погреюсь». Вылез он на льдинку и лежит на белом льду, голый, под луной, загорает, как тюлень. Тут уж Лощинин испугался. Всё-таки он понимал, что мы сейчас хоть и молчим, боимся, а уж на суде-то молчать не станем. А дело всё-таки такое, что могло ему дорого обойтись. «Синяков, — говорит, — вылезай». — «Да нет, — отвечает Синяков, — чего мне, Иван Тимофеевич, на судно лезть, мне здесь лучше». Лощинин замолчал, зашагал по мостику — трубкой дымит. А Синяков плещется в воде. Молчал Лощинин, молчал, но, видно, ему невтерпеж стало. Пошел он к борту и уж совсем другим тоном говорит: «Прошу я тебя, Синяков, вылезай, пожалуйста». — «Да что ж, — говорит Синяков, — пожалуй, вылезти можно. Два стакана коньяку дадите?» — «Дам». — «И будить не будете, пока не просплюсь?» — «Не буду». — «Эх, — говорит Синяков, — поплавал бы ещё, да коньячку хочется». Взял конец и вылез. Он совсем синий вылез, выпил коньяк залпом, пошел в кубрик, повалился и сутки проспал. За весь рейс Лощинин с ним двух слов не сказал, а когда пришли в порт, позвал его и говорит: «Уходи ты от меня, Синяков. Нельзя нам с тобой на одном судне находиться». Синяков вещички собрал, рукою помахал и ушел.

— Да, — сказал кок, когда Свистунов откинулся назад и закурил, показывая этим, что рассказ кончен. — Этот Лощинин был отчаянный тип. Он, между прочим, интересно разбогател. Тут у нас ходили из Архангельска в Кандалакшу два парохода, одинаковой постройки: «Царь» и «Царица». И капитаны этих пароходов были отчаянные враги. Вечно у них между собой были какие-то недовольства. Вот, наконец, встретились эти два парохода в море. А капитан на «Царице» был, надо заметить, совершенно, вдребезги пьян. Вот он начинает с мостика в мегафон честить «Царя». «Царь» тоже в долгу не остается, и идет ругань на всё Бело море. Наконец капитан «Царицы» дает команду, и «Царица» со всего маху наддает «Царю» в бок. «Царь», конечно, охнул и стал тонуть. Тут на «Царице» команда опомнилась, связали капитана и стали спасать кого можно. А между прочим этот Лощинин был в то время самым что ни на есть мелким промышленником, имел две шнеки, сдавал их в аренду и никаким случаем не брезгал. Ехал он в третьем классе, стоял у борта и помогал пассажирам с «Царя» переползать на «Царицу». А на «Царе» ехал один богатейший купец и вез в чемодане деньги из банка, чтобы скупать рыбу. Ехал он в первом классе, в каюте с семьей. Ему бы семью спасать, а он на первый случай занялся чемоданом с деньгами. Вынес и просит: «Примите, пожалуйста, на «Царице». Лощинин тут подвернулся, принял чемоданчик, а купец побежал за семьей. Только пока он бегал, «Царь» пошел ко дну, а чемодан у Лощинина остался. Правда, кое-кто видел, но доказать было нельзя. Только слухи ходили. А Лощинину, извините, плевать на слухи. Он с этого чемодана сразу и разбогател.

Кок покрутил усы и замолк. Матросы обсуждали странную историю богатства Лощинина, крепкий характер упрямого шутника Синякова, нравы, которые были, но в которые трудно поверить. Я наслаждался на верхней койке теплом и покоем, и мне даже не очень хотелось спать. Я свесил голову с койки, чтобы спросить, который час, и чуть не свалился вниз. Койка дрогнула подо мной, с потушенного примуса свалилась сковорода. Я увидел, как резко качнулась висячая керосиновая лампа и черные тени заскакали по стенкам, по койкам, по лицам. Дверь распахнулась, все обернулись, но за дверью никого не было. Овчаренко захлопнул дверь. Все молча прислушивались и ждали. Но лампа, покачавшись, успокоилась, и тени снова лежали неподвижно.

— Да, — сказал Овчаренко, продолжая разговор. — Иногда интересно послушать о прежних хозяевах. Много было из них диких и странных людей.

— Простите, — спросил я, свесившись с койки, — это что же, — судно волной двинуло?

Все повернулись ко мне, и на лицах моих товарищей я прочел недовольство. Казалось, они хотели бы не слышать моего вопроса. Мельком взглянув на меня, они отвернулись, и только Овчаренко задержал на мне пристальный взгляд.

— Вы о чем? — спросил он. — Вы о толчке? Волной, конечно. Сейчас ещё ничего. Потом толчки посильнее будут. Без этого на банке нельзя.

Он нарочно не сказал, что это, мол, безопасно, что это ничем не угрожает, что, пока волны сбросят судно с банки, нас наверняка снимут. Он не говорил всего этого для того, чтобы я не подумал, что он меня успокаивает. Он сказал безразличную фразу, чтоб я подумал: вот человек, понимающий больше меня, не придает толчку никакого значения, — значит, и в самом деле всё в порядке.

— Оно и лучше, — сказал я, — а то без толчков как будто и не на море.

Это была наивная хвастливая фраза. Конечно, она не могла заставить Овчаренко подумать, что я поверил ему и совершенно ничего не боюсь. Но она говорила нечто другое и, может быть, более важное: Слюсарев понял, говорила она, что опасность есть, но так как помочь ничем всё равно нельзя, лучше поддержать видимость благополучия. Лучше каждому делать вид, что он не понимает и не знает опасности или, по крайней мере, не хочет, чтобы другие знали о ней. Это дисциплинирует всех и его, Слюсарева, в первую очередь. Я как бы примкнул к соглашению, существовавшему уже раньше между всеми находившимися на судне.

Я так подробно излагаю внутреннее содержание короткого и как будто мало значительного разговора между мною и Овчаренко потому, что понимание не только этого, но и многих других разговоров, происшедших за время шторма, сыграло немалую роль в формировании моего характера. Разумеется, многое, в том числе и этот разговор, я понял значительно позже, но чувствовал, и чувствовал верно, я его уже и тогда.

— Сейчас, — сказал кок, возвращаясь опять к разговору о хозяевах, — как будто и пугаль вся прошла у народа. А в прежнее время у такого хозяина все как под гипнозом ходили.

— А у нас в селе, — вмешался вдруг Полтора Семена, — один на базаре всех кур загипнотизировал.

— Это как же так? — удивился Свистунов. — Что же, — он их отучал курить, что ли?

— Какое там отучал курить. Просто приехал фокусник; вроде цирка — сеансы гипноза. Вечером, скажем, назначен спектакль, а днем выходит он на базар, проходит по куриному ряду и подряд всех кур щупает. И вот какую куру он в руки возьмет, та лежит, как мертвая, в даже затвердевает. Тут за него, конечно, взялись хозяйки. Пока его там милиция отбивала, он всё кричал: «Темнота! Темнота! Это же реклама. Что вы, с ума сошли?» Но только реклама эта оказалась ни к чему. Бабы его так отколошматили, что концерт пришлось отменить, а его забинтовали и в район увезли.

— Вместо «ура», значит, пришлось «караул» кричать, — сказал Свистунов.

— Это вроде нашего кассира, — вмешался Донейко, — помните, лет пять тому назад пожар был на электростанции, а он тогда там работал. И касса была в пятрм этаже. Так вот, на лестницах уже огонь показался, пройти-то ещё было можно, но он с испуга не разобрал и в окно полез. Вот он вылез в окно, сорвался, и, к счастью, его каким-то крюком за штаны зацепило. Висит он вниз головой и так растерялся, что хотел закричать «караул», а по ошибке начал орать «ура». Толпа внизу стоит и удивляется: висит человек вниз головой, на высоте пятого этажа, подвешенный за штаны, руками двигает и во весь голос кричит «ура».

Еще не затих смех, вызванный этим рассказом, как в каюту вошел капитан.

— О чём речь? — спросил он, вытирая платком мокрое лицо.

— Да вот про пожар на электростанции рассказываем, про то, как кассир по ошибке «ура» кричал.

— А, — усмехнулся капитан, — знаю.

Он сел на койку. Была длинная пауза, потом Свистунов между прочим спросил:

— Как там наверху, Николай Николаевич?

Кок в это время разжигал примус, чтобы согреть чай для засольщика и Балбуцкого. Я видел его скорченную фигуру и руку, быстро качавшую насос. Я видел согнутую спину Фетюковича, снова подсевшего к радиоприемнику и старательно крутившего регуляторы. Свесив голову, я видел всех остальных, сидевших в небрежных позах, но в этой небрежности, в безразличной, казалось, спине Фетюковича, в скорченной фигуре увлеченного своим делом кока я чувствовал напряженное, нетерпеливое внимание.

— Да ничего, — сказал капитан, — задувает с кормы.

Чайник сорвался с примуса, и кок еле успел подхватить его одной рукой, другой придерживая примус. Лампа качнулась, и тени опять запрыгали по каюте. Даже здесь было слышно, как загремело на палубе. Судно сдвинулось. Мы это ясно чувствовали. Казалось, мы слышали скрежет железной обшивки о камень. Судно сдвинулось и снова застряло между камнями, спрятанными где-то под водой. Лампа, качнувшись, остановилась. Тени снова застыли в углах каюты, и кок снова поставил чайник на примус.

— Задувает с кормы, — повторил капитан. — Волна хлещет порядочная, но банка нам попалась на удивление. Прямо как кресло. — Он передернул плечами. — Холодновато там только, — сказал он. — Засольщик, бедняга, совсем замерз. «Сутоцки, — говорит, — сутоцки. Субку бы, тогда есце ницево, а так парсиво».