Буря — страница 54 из 65

о парень он был хороший, покладистый, на другой день мы с ним опять прогулялись по губе, и я то сидел в машинном, то стоял у штурвала, вел судно. В самом деле, это была нехитрая штука: погоды стояли ясные, ветерок в губе почти не чувствовался.

Когда я попросил Кононова взять меня с собой на промысел (их, с позволения сказать, капитан сам списался на берег, и теперь за капитана ходил Александр Андреевич), Он сразу же согласился. Утром мы вышли. Я почувствовал себя превосходно, в особенности когда за наволоком впервые за эти два месяца увидел открытое море. Мы шли под мотором и парусом, так как ветер был свежий. И красивое же это было зрелище — выход в море рыбацкого флота! Десятка полтора парусников бежали рядом с нами, и за кормой у каждого стайкой кружились чайки. Мы обогнули мыс. На рифах у восточного берега пенились буруны, была небольшая зыбь, и бот то и дело клевал носом, с плеском разбрасывая воду. Я стоял на средней палубе, держась за мачту. О, чорт возьми, до чего же хорошо было опять выйти в море! У меня даже голова не кружилась от качки, а я думал, что голова непременно будет кружиться. Всё-таки я поотвык немного от этого подбрасывания вверх-вниз, вверх-вниз. Мы спустили парус и выметали сети на треску, потом перешли на другое место и стали выбирать сети, поставленные накануне.

Улов был небогатый. После наших подъемов на десять-двенадцать тонн, когда на палубе рыбы по колено, на такую рыбу мне было просто смешно смотреть. Один только раз подняли зубатку, неплохую зубатку, пуда на четыре, зеленую, в черных пятнах, с маленькой змеиной головкой и пастью, обсаженной треугольными, точно обточенными напильником зубами. Не рыба, а какой-то рыбий тигр.

Крептюков сказал, что вчера тут взяли четырех акул. (Не они, а другие рыбаки.)

— Побалуемся? — сказал он. Матросы притащили акулью снасть — длинную толстенную леску с цепью вместо поводка и крючок размером в шлюпочный якорь. Тухлятины или тюленьего сала на борту не было, но я уже распотрошил зубатку, и её свежие внутренности — полпуда кишок — пошли на наживку. (Икру мы, понятно, оставили себе на обед, посолили и пересыпали рубленым луком.) Снасть с наживкой полетела за борт, мы закурили.

Помнится, я спросил у Кононова, какая тут глубина. Он ответил, что примерно метров двести.

— Подходящая глубина, — сказал я и вдруг почувствовал, что у меня ослабели ноги. Они точно онемели. Я не сел, а как-то сполз на палубу.

Я понял: то, чего я боялся, началось.

Это пришло сразу. Только что я стоял и болтал с рыбаками насчет акульего лова, потрошил зубатку и, растянувшись у борта, мыл руки прямо на волне, смывал липкую рыбью кровь. Палуба так и прыгала под ногами, мачта так и скакала по небу от облака к облаку, и всё было легко и хорошо. На кой чорт мне было спрашивать у Кононова, какая тут глубина? Зачем я представил себе эту глубину? Но я представил себе её и уже ни о чём больше не мог думать.

Двести метров вниз. Это значит — мутно-зеленые сумерки, а потом темнота. Потом — черным-черно, и только губки да звезды шевелятся на песчаном грунте. А над ними рыба. Косяками ходит по дну треска. Зубатки с оскаленными пастями. Может быть, светятся у них эти пасти там, под водой?

— Ты чего скис? — сказал Кононов. Матросы посмотрели на меня.

— Мне нехорошо, — сказал я. — Пойду прилягу.

— Ну, ну, приляг.

Я спустился в каюту и лег на койку Крептюкова. Двести метров глубины. Она стояла у меня перед глазами. Я, кажется, мог её промерить. Бот, на котором были я и четверо рыбаков, болтался где-то между небом и этой страшной темнотой, вниз от его бортов на двести метров отвесно падала акулья снасть с нацепленными на крючок рыбьими внутренностями. Как они там, рыбы, видят в темноте, или это вода передает запахи? Меня начало поташнивать. Я лег на живот и лицом повернулся к стенке. Волна била в деревянную обшивку. Я слышал её равномерные удары, чувствовал, как содрогается дерево, слышал, как что-то поскрипывает подо мной, потрескивает, — вот-вот треснет и сломается. Толщина бортов на рыбацких ботах самое большее десять сантиметров. Море было в десяти сантиметрах от моего лица. Не то голубое, раскинувшееся под облаками море, которым я любовался час назад, а другое море, о котором я впервые подумал, — черная глубина на двести метров, темень, холодище, выпученные рыбьи глаза, разорванные рыбьи внутренности…

Я приказывал себе не думать об этом. Я не хотел думать. Я твердил: «Не надо думать, не надо, только не надо думать об этом», — и ничего не мог поделать с собой.

Интересно, какая была глубина, где меня смыло за борт? Двести метров? Или пятьсот? Какой я, наверное, был маленький там, наверху, на поверхности моря, если всё это хорошенько себе представить! Я скинул тогда один сапог, чтобы мне легче было плыть. Я орал о помощи, плакал, махал руками, а сапог мой всё ещё шел ко дну — медленно, медленно…

Я не мог лежать лицом вниз. Пол и койка были точно стеклянные. На двести метров вниз под собой я видел акулью снасть, отвесно уходящую в черноту, и далеко-далеко светящиеся пасти зубаток. Конечно, они светятся. Я видел как-то на картинке глубоководных рыб.

Может быть, мне будет лучше выйти на палубу? Я подумал и решил, что нет, лучше не будет… Мы порядочно отошли от берега, и, если представить себе, что до берега нужно добираться вплавь (допустим, что-нибудь опять случится), я потеряю сознание. Я на полпути потеряю сознание или просто сойду с ума. Это немыслимо плыть над такой глубиной, зная, что под тобой ничего нет, только вода, вода и вода. На сотни метров — вода.

Кононов спустился в каюту. Он присел с краешка койки и стал чистить свою трубку.

— Как дела?

Что я мог ему сказать? Он сам всё видел.

— Плохо.

— Мутит?

Я покачал головой. Неужели он решил, что меня просто-напросто укачало? Хорошо бы, если так.

— А ты не думай. Всё это глупости, выбрось из головы — и всё. Иди рыбу шкерить, — за делом пройдет.

Он правильно догадывался о том, что со мной происходит. Как ни скверно мне было, но я посмотрел на него с любопытством и сразу же покраснел и снова отвернулся к стене. Всё-таки неприятно знать, что человек видит, как ты трусишь.

— Ты нос от меня не вороти, — добродушие проворчал он. — Я тебе верно говорю. Не с тобой одним это случалось.

— Александр Андреевич, — сказал я, — повидимому, я больше не смогу ходить в море. Я вот разговариваю с вами, а сам думаю о том, какая под нами глубина.

Он кивнул головой.

— Кто бы не думал об этом на твоем месте. Полтора часа барахтаться на волне в открытом море — это, милый человек, не всякому дано испытать. Но ты не расстраивайся. Пройдет.

Пока он сидел тут рядом со мной, такой старый и спокойный, мне было легче. Я по началу только стыдился этого разговора. Мне казалось, что он меня поднимет насмех.

— Это пройдет, — повторил он. — Я три раза тонул, я уже знаю. Так было, что и на берег выскочил, да что толку! Один мой камрат тут же потонул, а у другого всё тело с холоду пошло волдырями. Тут, чего доброго, убежал бы с моря без оглядки — и ничего. Рыбачим.

— Я знаю, — сказал я. — Мне Свистунов говорил.

Было заметно, как он обрадовался.

— Ага. Ему фамилия Свистунов, который захворал тогда с холоду. Очень хороший человек. Ты с ним плавал, что ли?

«Какого чорта он няньчится со мной?» — подумал я. Он хотел разговорами отвлечь меня от моих мыслей — дело понятное. Но зачем же тогда рассказывать о хороших моряках? Я же никогда не буду таким. Это я буду рассказывать о Кононове и о Свистунове, но матросы, собравшиеся поболтать на палубе, никогда не станут вспоминать обо мне. Разве что Свистунов вспомнит: был, дескать, такой, да весь вышел.

Волна сильней ударяла в борта. Со стенки капало. Я видел, как в щелях чуть заметно проступала вода.

— Вода, — сказал я, указывая пальцем на тоненькую струйку, стекавшую на койку. — Подводная часть у вас плохо просмолена.

Кононов поднялся с койки. Разговаривать со мной было бесполезно.

— Вот что, — сказал он. — Некоторые боты сейчас побегут к берегу. Я пересажу тебя, хочешь? Скажем: ослаб — и всё.

— Да, я, пожалуй, на берег…

Я вышел на палубу, держась за поручни. Я в самом деле сильно ослабел. Я ослабел, а ветер, пока я валялся на койке, окреп, и волна уже перекатывалась через палубу, и паруса были спущены, потому что бот совсем заваливало набок. Меня сняла «Песчанка», раньше всех окончившая лов. На «Песчанке» я тоже сразу повалился на койку и часа через два был уже на берегу.

Когда под вечер Кононов возвратился домой, я лежал у себя на кровати за шкафом. Я не вышел ужинать. Сказал, что у меня болит голова, и не соврал: в самом деле, болела она отчаянно. Полночи я вовсе не спал.

Утром Кононов растолкал меня и сказал:

— Погодка как заказная. Не хочешь ли сходить с нами?

— Хочу, — сказал я.

Мне подумалось, что, может быть, сегодня всё будет иначе, и, если Кононов всё-таки звал меня с собой, стало быть, и он думал так же. Может быть, я просто потерял за время болезни много сил, и моя вчерашняя слабость была обыкновенной слабостью выздоравливающего человека, а всё остальное я уже сам придумал. Мы оделись, попили, как полагается, чайку и, болтая о разных разностях, пошли на брюгу. Уже у самой брюги я остановился. Даже не поднявшись на борт, я понял, я наверное знал, что не к чему уходить в море. Нет надобности повторять опыт. Я не смогу плавать. Мне станет плохо ещё до того, как мы выберемся из губы. Всё повторится с начала.

— Я не пойду, — сказал я. — Вы извините меня.

— Не знаю, что с тобой и делать, — сказал Кононов.

Вся эта история, повидимому, его всерьёз огорчала. Но я-то уж знал, что мне делать теперь.

Вот мое письмо Студенцову:

Дорогой товарищ Студенцов!

Не могу сказать, как я обрадовался, получив Ваше письмо. Спасибо и Вам, и товарищу Овчаренко, и всем товарищам с «Беломора», которые меня не забывают. Вы пишете, что ничего не имели бы против того, чтобы опять зачислить меня в свою команду. Значит, хотя я и был новичком в морском деле, но всё-таки не слишком обременял вас и команду своей неопытностью и во всяком случае работал не за страх, а за совесть. За время моего выздоровления я только и мечтал поскорее опять попасть на ваше судно, опять поплавать вместе со всеми. Но я, товарищ Студенцов, не могу больше плавать. То, что случилось со мной в памятную всем нам ночь, повидимому, оставило во мне след на всю жизнь. Это хорошему моряку идет на пользу, как вы говорите, а такого моряка, как я, только окончательно портит. Я дважды выходил в море на том самом рыбацком боте, который меня тогда спас, и дважды мне было совсем скверно. Неловко писать о подробностях, но вы мне поверите, что зря я не стал бы писать. Больше всего в жизни мне хотелось бы плавать.