е провинции Анжу. Над скромными домиками коммерсантов, ремесленников, над гостиницей и мэрией высился большой помещичий дом восемнадцатого века с парком, с беседками, с оранжереей. Когда Нивель входил в ворота, ему казалось, что он входит в рай. Владелица усадьбы, вдова Ивонн де Портай, считала нотариуса не только душеприказчиком, но другом. Сын нотариуса стал товарищем сына помещицы. Боже, как давно это было!.. И она еще жива… Он вспомнил, что госпожа де Портай его ждет, и вышел в приемную. Он поцеловал ее руку с умилением — родители его давно умерли, впервые за долгие годы он увидел кого-то, кто связывал его с далеким детством.
— Вы меня помните?..
Перед ним была глубокая старуха, высохшая, похожая на сухой цветок между страницами книги, — глядя на нее, он смутно припоминал ее былую красоту.
— Я никогда не решилась бы обратиться к вам, но теперь такое время… И потом я знаю, что вы помните старых друзей. Вы когда-то росли с бедным Роже…
— Разве Роже?..
— Он умер в плену еще прошлой осенью. Я получила последнее письмо в июле. А потом пришло извещение. Я должна вас посвятить в семейные дела, не удивляйтесь, от этого зависит судьба Леона. А все, чем я живу, это Леон… Роже никогда меня не слушался. У него было слабое здоровье, я хотела, чтобы он занялся юриспруденцией или литературой, а он стал офицером. Он встретил женщину… Не думайте, что это ревность матери, я сразу почувствовала, что они не созданы друг для друга. Она его бросила, оставила годовалого ребенка. Мы это скрывали… Я воспитала Леона. Вот его карточка. Похож на отца. Правда? Я ему давала больше, чем когда-то сыну, — прошла молодость, ничего не отвлекало. Он — замечательный мальчик, профессора говорили, что у него большие способности. Он пишет стихи. Как вы… Это мне придало смелости обратиться к вам. Я даже принесла одно стихотворение, конечно, это еще по-детски — ему через месяц исполнится восемнадцать… И вот…
Она заплакала; слез не было, но из горла вырывались тихие, жалобные звуки, похожие на крики маленькой птички.
— Простите меня… Сейчас я все расскажу… Третьего марта пришла полиция, французы, немцев не было. Они искали какого-то Тине. Кажется, он коммунист, они ошиблись, он прятался этажом выше и убежал, так они сказали, не знаю, правда ли, консьержка ничего не видела. У нас они нашли тетрадку со стихами Леона. Он — мальчик, в одном стихотворении он написал глупости, начитался Гюго… Я вам даю слово, что он далек от политики. Это было минутное настроение… Они увели Леона…
Нивель улыбнулся:
— Что же он мог написать? За стихи не арестовывают. У вас есть это стихотворение?
— Нет, они забрали. Он писал, что Франция воскреснет, подражание Гюго. Есть детские строчки, будто он хочет застрелить предателей. Он никогда не держал в руках оружия… Он написал про немцев, что они… Я не помню слова, кажется, «звери»… Я потому так боюсь. Его арестовали не немцы, а вдруг стихи попадут в гестапо?.. Вы — француз, вы меня понимаете…
Снова раздались тихие жалобные звуки. Нивель налил воды из графина.
— Я постараюсь выяснить… Не волнуйтесь. Да и немцы не звери, с детьми они не воюют…
Когда госпожа де Портай ушла, Нивель не знал, что он будет делать. Первое, что пришло в голову, — нужно попросить, чтобы отпустили. Скажу — начинающий поэт, хорошо знаю семью… Может быть, из него что-нибудь выйдет, стихи наивные, но есть певучесть… Потом он вспомнил анонимное письмо. «Пулю изменнику»… Вот такие стреляют! Именно мальчишки… Ясно, кто за его спиной. Хорошо, что посадили до того, как он выстрелил. Для него лучше…
Прошло два дня. Один из сослуживцев зашел к Нивелю и, получив у него справку, сказал:
— Я ездил в Суассон к сестре. Там бандиты совершенно обнаглели. Недавно убили Барро. Коммерсант, честнейший человек. Он помог полиции напасть на след одного террориста. Они его застрелили в магазине, оставили записку «смерть предателям». Нужна твердая рука…
Нивель не мог скрыть волнения, и сослуживец, довольный произведенным эффектом, добавил:
— К сожалению, это становится бытом, люди перестают замечать…
Ему позвонил полковник фон Галленберг:
— На вас ссылается один арестованный, Леон де Портай, вернее, его бабушка…
— Госпожу де Портай я знаю. Что касается внука… Это мальчишка, он не успел ничего сделать, но, конечно, не исключено, что он был связан с террористами…
Полковник был растроган: префектура считалась гнездом масонов; о Нивеле говорили, что он двурушничает, покрывает голлистов.
— Я чрезвычайно ценю вашу откровенность. У нас общие идеалы… Вы мужественный человек и настоящий француз.
— Господин полковник… — Голос Нивеля дрогнул. — Учтите, он ничего не сделал и потом возраст — это мальчишка…
Полковник засмеялся; смех булькал в трубке телефона, как вода в кране.
— Не беспокойтесь, господин Нивель, мы не звери. И еще раз спасибо.
25
Трудно было поверить, что Галочку называли хохотушей, — давно она не смеялась. Когда она просыпалась, ей казалось, что все это — сон, стоит протереть глаза — и пройдет… Но нет, это — правда, немцы в Киеве. Вот уже шестой месяц…
Она хотела уехать. Руденко сказал: «Ты что — паникуешь?..» Он уехал, а Галочка осталась. Где теперь друзья из «Пиквикского клуба»? Рая в армии, Борис пропал без вести, Валя, наверно, в Москве. Счастливая!.. Зину Галочка потеряла из виду еще до войны. Убили Веру Платоновну, убили маму Раи. Несколько раз Галочка заходила к Стешенко. Алексей Николаевич очень изменился, стал сухим, неприветливым. Антонина Петровна вздыхала, часто вытирала глаза. Когда Галочка была у них в последний раз, Алексей Николаевич сказал: «Почему в управу не идете? Работать надо, вот что!..» Галочка удивленно спросила: «Что же вы будете делать при немцах?..» Он закричал: «Учить буду — как порядок уважать. Довольно на голове ходили! Немцы — это варяги…» Антонина Петровна расплакалась. Галочка ушла.
У нее остался только один друг — брат покойной матери, дядя Лёня. Он работал на заводе «Арсенал» и застрял в Киеве — когда немцы подходили, он лежал с гнойным плевритом. Теперь он делает зажигалки и продает их на базаре. Галочка шьет, штопает, стирает белье. По вечерам они часто встречаются: хотя дяде Лёне пятьдесят шесть лет, они хорошо понимают друг друга.
Крещатика больше нет — развалины. Город опустел, одни в армии, другие эвакуировались. А сколько немцы поубивали? Говорят, в одном Бабьем яру семьдесят тысяч… Порой идешь по бульвару Шевченко, и на минуту кажется, что это — Киев, знакомые дома, деревья в легком, нежном снегу, вдалеке тявкает собачонка, гудит паровоз… А ведь Киева нет. Когда падает замертво птица, вокруг нее начинается другая, посмертная жизнь — снуют черви, жужжат глянцовитые мухи. Из щелей, из закоулков Киева выползли непонятные люди. Они и раньше жили в городе, но никто их не замечал. Один был управдомом, другой служащим госбанка, третий делопроизводителем, четвертый кладовщиком, пятый закройщиком в артели на Львовской, шестой бутафором, седьмой работал в наркомздраве… Теперь они снуют, жужжат. Они вытащили из квартир ответственных работников рухлядь, которую не взяли немцы, продают, перекупают, перепродают, передрались из-за комода Веры Платоновны, не побрезгали кроваткой Али. Они играют в железку, у них просаленные колоды, хрипло кричат: «держу банк», ссорятся: «у тебя девятка с крапом…» Они торгуют на базаре частями машин, венгерским коньяком, пиджаками повешенных, немецкими иголками; меняют сигареты на московское мыло, шоколад на сало, сало на шнапс. Они пьют водку, ром, самогонку, божатся и сквернословят. Их мало, но они заметны — другие молчат, а они суетятся, вылезают вперед. Бывший управдом — в городской управе; кладовщик открыл комиссионный магазин, торгует люстрами, мороженицами, бельем активистов; служащий госбанка стал литератором, пописывает в местной газетенке, славит фюрера; сотрудник наркомздрава продает итальянцам сульфидин, украденный у немцев, и клянется «вылечу в три часа»; бутафор выискивает евреев, а получив от немцев премию, поет «Марфуша замуж хочет»; закройщик кричит у себя во дворе, что он теперь «народный немец», а сомневающимся показывает удостоверение с печатью.
«Снятое молоко, — вздыхает дядя Лёня, — молодые в армию ушли, заводы эвакуировали. Кто остался? Женщины с детьми, инвалиды или случайно, как мы с тобой, мало таких… Вот босячье и осмелело…»
В Киеве много военных — немцы, румыны, венгры, итальянцы. Они здесь останавливаются по дороге на фронт. Они храбрятся и суеверно прячут на груди амулеты, говорят, что скоро займут всю Россию, потом пойдут в Индию, и вздрагивают, когда раздается ружейный выстрел. Немцы щелкают фотоаппаратами, снимаются на фоне развалин. Румыны стараются что-нибудь продать или купить. Итальянцы поют, плюются, норовят стащить мелочь с лотка. Дядя Лёня говорит: «Все-таки у этих какое-то подобие сохранилось, немец просто отберет, а он ждет, пока ты отвернешься, значит, стыдно…» С востока привозят раненых, эти больше не думают об Индии; они вспоминают холод, «катюши», смерть. Иногда немцы гонят пленных красноармейцев; женщины смотрят на них с тоской, стараются незаметно передать булку, яйцо, кусок сала. А немцы кричат «быстрей» и бьют пленных прикладами.
Повсюду видишь надписи «Только для немцев». Галочка как-то сказала дяде Лёне: «Проснемся мы с тобой и увидим на небе „Только для немцев“». Немецкие театры, кино, клубы, рестораны. Немцы зазывают девушек на танцовальные вечера. Девушки прячутся, одеваются в лохмотья, некоторые мажут сажей лицо, а соседка Галочки побрила себе голову наголо. Кто же гуляет с немцами? Таких немного, но, опять-таки, они бросаются в глаза. Одна кичится огромной сумкой из дермантина, другая вылила на себя целый флакон духов, третья рассказывает, как ее катали, а потом напоили шампанским. Бывшая кассирша универмага Нина сказала дяде Лёне: «Они не то, что наши, деликатные, целуют ручку…» От таких отворачиваются, их прозвали «немецкими подстилками», «немецкими овчарками». Галочка слыхала, как слепой на паперти заунывно пел: