олотые часики, я из-за нее вспотел». Теперь Вергау не узнать, он все время хнычет: «Почему я должен так страдать? Что я сделал плохого? У меня, кажется, все кишки переворачиваются»… Шмидт всем показывает истлевшую бумажку: «7 января 1678 года ко мне грешному явилась пресвятая Доротея и сказала, что того, кто сие перепишет, трижды повторит „Отче наш“ и подаст милостыню страннику, всемогущий Спаситель оградит от огня, холода, голода и сотрясения внутренностей»… Келлер назвал Шмидта «ослом», но на всякий случай переписал заклинание, прочитал трижды «Отче наш» и подумал: от милостыни я бы сам теперь не отказался… Шмидт вздыхает: «Зачем мы сюда пришли?..» Все говорят, что второго такого дурака не найти даже в Баварии (он в роте единственный баварец). И все-таки Келлер спрашивает себя, как Шмидт: зачем я здесь?..
Пошли слухи, что русские предъявили ультиматум, обещали всем, кто сдастся, пощаду. Келлер осмелился спросить обер-лейтенанта, правда ли это. Краузе ответил:
— Я тоже слышал… Не думайте, что меня посвящают в тайны богов.
— И вы считаете, что есть шансы?..
— Нет. Перед нами не французы, не англичане. Русским нельзя сдаться. Было слишком много… — Он задумался, подыскивая выражение. — Я хочу сказать, что война приняла слишком резкий характер.
Ночью Вилли шептал Келлеру:
— Я больше не могу. Будь я смелее, высунулся бы — пусть «иван» убьет. Генералу легко умереть, он свое пожил. Да он и не страдает, еды у него достаточно, блиндаж — никакой снаряд не пробьет… А я даже не пожил. Мне девятнадцать лет… Почему я должен умереть?.. Говорят, что русские предложили сдаться…
— Ничего из этого не выйдет. Обещают, а потом убьют…
— Почему?
— Азиаты. Это у них в крови… Потом, они очень озлоблены. Я сейчас вспомнил, как Вергау в Миллерове повесил троих…
— Я никого не вешал, — поспешно сказал Вилли. — Я только два раза снялся возле виселицы, но это просто шутка…
— Передо мной нечего оправдываться, я не «иван»…
Келлер подумал: как хорошо было в Дижоне! Впрочем, кто знает, что сделали бы с нами французы, попади мы к ним в лапы?.. Мими отлупили только за то, что она встречалась со мной. А профессор Дюма?.. Злой старикашка, такой может зарезать… Может быть, есть доля нашей вины. Как-никак, мы к ним пришли, это всегда неприятно… Порой наши бывали грубоваты. Я ничего плохого не делал, раз-другой поскандалил после выпивки, но это не в счет… Они нас не любят. Нас вообще не любят — завидуют и боятся… Однако я не поручусь, что Вергау вел себя хорошо во Франции, не знаю, он не был в нашем полку. А в России он взял чересчур высокую ноту… Я лично не убил ни одного гражданского. Приходилось быть резким, русским не скажешь «пожалуйста» или «простите», это не в нравах… Правда, та девушка не хотела итти, я ее приволок. Но разве это преступление? Когда мужчина долго лишен женского общества, он не считается с правилами светского тона. Я ей, кстати, ничего плохого не сделал, она плакала потому, что все русские с придурью, достаточно прочитать Достоевского… Другое дело Вергау или Феглер, эти перегибали… Но нельзя их винить… Обер-лейтенант скорее мягкий человек, не фанатик, но даже он повесил несколько бандитов, одну девушку… Русские нас сразу восстановили против себя — не хотят примириться с положением… А в общем Краузе прав — теперь нужно держаться, другого выхода нет.
Утром они узнали, что Вергау ночью перебежал к русским. Обер-лейтенант сказал: «Он мне всегда казался палачом, а не солдатом…» Вилли ругался: «Этот подлец перехитрил всех…»
Почему мы так раскисли, думал Келлер. Два месяца назад русские были в ужасном положении, они удержались. Только сумасшедший скажет, что русские храбрее. Трусы есть повсюду, дело не в этом… Русские были у себя, они защищали свой город. Фюрер нас называет «защитниками Сталинграда». А по-моему, это не звучит. Зачем мне защищать развалины русского города? Шмидт прав, голова кружится, когда подумаешь, куда мы зашли. Летом это меня радовало: чуть ли не Азия, вербблюды, экзотика. А теперь мне страшно. Умереть всюду страшно, а особенно когда ты далеко от дома…
Это было ровно десять лет назад, в январе тридцать третьего. Келлер шел с Мюллерсом из университета. Было очень холодно. Они говорили о лекции профессора Боргардта. Потом Мюллере вдруг остановился и тихо сказал: «Вы не думаете, что Гитлер сумасшедший? Я слышал его речь, типичный параноик…» Келлер ответил: «Не знаю… Но вы этого никому не говорите…» Да, тогда, я тоже сомневался. Правда, я никогда не говорил так резко, как Мюллере, но все-таки я сомневался. Потом я поверил, что фюрер — гений. Все поверили. Да и как было не верить: он вел нас от победы к победе. А может быть, прав Мюллере?.. Пригнать всю молодежь Германии в этот ад и бросить… Ужасно, что я начинаю рассуждать, как в большевистских листовках. Может быть, через час меня не будет, я изменяю перед смертью. Это отвратительно!.. Но за что я должен умереть? Не знаю… Ничего не знаю.
Пришел унтер-офицер Штельбрехт с хлебом. Он протянул ломоть Келлеру, сказал:
— Обер-лейтенанта Краузе убили. Он высунулся из траншеи…
Келлер не ответил; он выхватил кусок из руки Штельбрехта, и было столько звериного в его глазах, в скрюченных пальцах, что Штельбрехт выругался: «Бешеная крыса!..» А Келлер, проглотив хлеб, закрыл глаза и снова стал думать — пусть крыса, мне все равно, но за что я умираю?..
23
Сергей обрадовался, узнав, что ордена вручать будет генерал-майор Петряков. Несколько раз Сергей видел генерала на переправе, но время было горячее, и он не успел разглядеть человека, о котором много слышал; запомнилось только, что генерал небольшого роста и прихрамывает.
О смелости и спокойствии Петрякова рассказывали удивительные истории. Майор Шилейко однажды докладывал генералу. Разорвалась мина, Петрякова засыпало, он встал, отряхнулся и сказал майору: «Работать мешают…» Шилейко потом рассказывал: «У меня в глазах все вертится, а он говорит — засечь батарею…»
Генерал Петряков походил на пожилого агронома или сельского врача; добродушное, несколько расплывчатое лицо; плохо пригнанные очки неизменно сползают на мясистый кончик носа; тихий, ровный голос. Полковник Румянцев спросил его: «Илья Васильевич, как это вы никогда не сердитесь? Я вот ни разу не слышал, чтобы накричали…» Петряков улыбнулся: «Дома, бывало, выйду из себя… А здесь нельзя — и без того шумно, не перекричишь. Если тихо сказать, лучше действует…»
Петряков был сыном столяра-краснодеревца; в детстве он мечтал стать скульптором, а когда началась гражданская война, пошел бить Деникина и остался в армии. Он учился долго, упорно, к науке относился благоговейно. Его жене, учительнице, страсть мужа к военному делу оставалась непонятной. Еще в первый год совместной жизни она его спросила: «Неужели ты любишь войну?» Он поправил очки и с тем стесненным видом, который у него бывал, когда он думал о чем-нибудь важном, ответил: «Нет, Танюша, не люблю, с трудом представляю, что человек может это любить… Но чем наша армия сильнее, тем меньше риска войны. Люди у нас крепкие, а знаний не хватает, я это на себе чувствую…»
Для того чтобы попасть к генералу, Сергею пришлось дважды перейти Волгу. Он смутно думал о пережитом; там, подо льдом — ночи октября, затонувшие баржи, друзья, оборона… Неужели все это позади?.. Он как-то не успел осознать перемену. Еще недавно они гадали — продержатся ли до завтра, ползли немецкие танки, нельзя было высунуться. А теперь немцы зарылись, прячутся. Фронт ушел далеко на запад. Фрицы повсюду, их много, но их уже нет. И в словах «правый берег» больше нет того смысла, который сто дней определял жизнь Сергея. Все стало другим.
Генерал Петряков улыбнулся:
— Наградили капитана Влахова, а орден вручаю майору. Полагаю, не ошибка, а логика событий.
Сергей получил «Красное Знамя», лейтенант Василенко «Ленина». Генерал их поздравил. Они дошли до КП. Был морозный солнечный день. Снег сердобольно прикрыл истерзанную землю. Петряков сказал:
— Вы здесь с начала? Какой был город!.. Придется все строить заново. У вас какая специальность, товарищ майор?
— Мосты.
— Будет работа… Наверно, ни одного моста не осталось. Я на Немане начал войну. Сколько я повидал этих мостов!.. Строили, строили, а потом… Слушайте, вы понимаете, что стало с немцами? Я вот не понимаю. Вчера привели пленного, — майор, человек начитанный, а рассуждает, как дикарь. Какие у них были университеты, библиотеки!.. Пришли к нам, все уничтожили, а теперь залезли под землю и гложут лошадиные кости. Троглодиты!..
Василенко до войны был учителем; он сказал:
— Это, товарищ генерал, вопрос воспитания…
— Правильно. Мы, военные, только учимся воевать. Да и роль наша ограниченная: чтобы сделать хорошего солдата, нужен человек, а человека не мы делаем, это с раннего детства… В начале войны мы воевали плохо, не секрет… Если удержались, это потому, что солдат соображал… Я говорю о самом трудном: о сознании…
Петряков снова посмотрел на развалины домов, и Сергей увидел, что у генерала добрые грустные глаза.
Эти глаза Сергей вспоминал потом, возвращаясь к себе. Удивительно — военный, а говорил о том, что будет после войны. Вряд ли немецкий генерал может так рассуждать. Два мира… Впервые в жизни Сергею захотелось писать. Об этом в письме или в статье не расскажешь, эпопея, роман… Он рассмеялся — нашелся писатель! Да я не умею и маме как следует описать… В армейской газете, наверно, есть писатели, рассказывали, что приезжал Симонов, Гроссман писал в «Красной Звезде», я его видел на переправе. Может быть, напишут… Только трудно — нужно большое спокойствие. А будет ли это спокойствие?.. Страшно, что могут забыть, одно заслонит другое, я уж сам многого не помню… Как мы пришли с Зониным. В августе… Зонин говорил: «Попали мы с тобой в историю…» Да, это печальная история, кто ее пережил, у того глаза, как у Петрякова. Трескотни из этого не сделаешь… Прекрасная история! Если описать, будут зачитываться и через сто лет — как сын пастуха сидел на школьной скамье, открывал звезды, корни, числа, потом строил мост через Дон или работал на «Красном Октябре», потом защищал этот новый мир, хрупкий и вечный, защищал здесь — на пятачке земли — и умер, и лежит где-то под развалинами…