Буря в полдень — страница 25 из 90

отни людей — без улыбки, без лишнего слова. Выслушав сводку, шли дальше. Длинные очереди протянулись к лоткам, где продавали махорку. У магазинов толпились покупатели, желавшие приобрести продукты по карточкам. Продукты не всегда привозили вовремя и в достаточном количестве. Но никто не жаловался, — каждый знал, что на фронте испытывают куда более страшные лишения. В город с каждым днем прибывали все новые беженцы. Они выстраивались длинными очередями у столовых, где все трудней было протолкнуться к столу. Как-то я услышал на улице, как рыдала женщина. Подумал, что она получила известие с фронта — погиб муж или отец. Оказалось, что случилось все-таки большое несчастье — кто-то вытащил у нее недавно полученные карточки для всей семьи. Без карточек им грозил голод… Прохожие направили женщину в горисполком…

Вокзал, как и раньше, был забит беженцами. Они прибывали сюда из разных мест страны, куда уже докатился фронт. Люди сидели на полу, на мостовой у вокзала и чего-то ждали. Местные власти старались распределить их — по колхозам и совхозам, по предприятиям области. Увы, все это сделать быстро и гладко, по-видимому, было нелегко. Люди как-то перебивались и жили ожиданием, что все повернется к лучшему…

Времени было много. Нас, жителей Прибалтики, в армию пока не призывали. Правда, вызвали как-то на мобилизационный пункт, но тут же распустили по домам. Мы ходили по городу, по парку, слушали известия (радиоточка была и в квартире, где мы жили), невесело обсуждали новости с фронтов, писали письма друзьям. Много радости было, когда приходили письма от Цвирки, Балтушиса, Шимкуса…

Мы соскучились по чтению — в Литве за первый советский год из-за нескончаемых дел мы почти не брали в руки книг. Теперь мы сидели в парткабинете, который получал все центральные газеты и журналы. Читали от корки до корки каждую газету, пытаясь в сообщениях и репортажах прочитать между строк больше, чем там было написано. Мы заходили в библиотеку имени Лермонтова, где любезные служащие охотно давали нам все, что мы искали. В эту трагическую годину по-новому, глубоко, волнующе и оптимистически, звучала для нас «Война и мир» Льва Толстого. Когда мы перечитывали эту эпопею, она удивляла и радовала нас, полная неувядающей жизни. Всем своим существом мы чувствовали, что огромная страна теперь живет совсем в других условиях, чем герои Толстого, но война очень похожа — ведь и теперь это не простая война, а Отечественная… Параллель с 1812 годом ободряла, внушала веру в победу… Я снова перечитал «Воскресение», «Хаджи-Мурата» и другие произведения Толстого. Прочел Чехова, который позволял по-новому прочувствовать русский характер, открывая его не только героические, но и будничные, подчас трагические грани. Я читал Стендаля — «Красное и черное» и «Пармскую обитель», «Гроздья гнева» Стейнбека, Пушкина, в особенности его прозу, читал историю, биографию, критические сочинения, снова восхищаясь широтой интересов, умом, глубиной обобщений, неисчерпаемой фантазией и жизнелюбием этого гения. Лермонтов, выросший в окрестностях Пензы, волновал меня своей бунтарской и чистой, как хрусталь, поэзией, картинами Кавказа, образами «Героя нашего времени». Хорошо бывало хоть на несколько часов в день отвлечься от мыслей о войне. Мир, созданный гением великих творцов, словно говорил: проходит все — счастье и горе, потрясения и войны, а остается то, что не может умереть, — плоды творчества человека…

Изредка мы виделись с друзьями. На один день приезжал к своей семье Йонас Шимкус. Он рассказал о настроениях в Москве, просил материал для радио… Шимкус сообщил, что наш постпред в Москве Ротомскис, по предложению ЦК Литовской Компартии и по поручению Министерства иностранных дел СССР, уезжает в Соединенные Штаты Америки. Эта весть обрадовала нас — Ротомскис сможет хорошо проинформировать наших эмигрантов о Литве, об Отечественной войне, об участии литовцев в этой войне, сможет получить моральную (а позднее, как оказалось, и материальную) помощь для наших людей, оказавшихся в эвакуации…

Однажды в комнату, в которой жили мы с Корсакасом, пришел молодой поэт Эдуардас Межелайтис Он работал неподалеку, в Николо-Пестровке, на стекольном заводе, но, разумеется, подумывал о поэзии. Мы рассказали ему о наших перспективах.

А они уже стали выясняться. Руководители Коммунистической партии и правительства Литвы заботились о создании национальной дивизии в составе Красной Армии. Из Литвы все-таки эвакуировалось много людей. Среди них были и молодые мужчины, которые теперь работали на заводах, в колхозах и совхозах. Они могли составить боеспособную воинскую часть.

Нужна была литовская газета. Нам казалось, что удобнее всего выпускать ее при воинском соединении. Мы уже немало написали — газета сразу же получила бы материал. Потом такая газета послужила бы прочным связующим звеном для всех соотечественников, оказавшихся в тылу…

Фронт приближался и к Пензе. Интересно, долго ли просидим здесь? С Корсакасом мы собирались отправиться куда-нибудь в Среднюю Азию — в Ташкент или Алма-Ату, где уже находилось немало литовцев. Нам казалось, что зимой там будет теплее. Несколько раз мы даже побывали на железнодорожном вокзале; спрашивали, как и когда можно уехать. Но поезда были набиты ранеными или просто пассажирами и грузами, да и ходили поезда, особенно в тыл, нерегулярно. Пускаться в путь, как объясняли нам друзья и знакомые, было рискованно, а может быть, даже и опасно. Кроме того, мы не хотели разлучаться с товарищами. Так мы и не уехали, тем более что стали поговаривать, что наша колония, а может быть, и весь литовский центр переедет в столицу Башкирии Уфу. Туда, чтобы ознакомиться с тамошними условиями, выезжал Мечис Гедвилас. Вскоре выяснилось, что мы в Уфу не поедем.

Все-таки в этот далекий город собиралась Саломея Нерис вместе с семьей Мешкаускаса. Мы, мужчины, знали, что раньше или позже нам придется уехать туда, где будет создаваться литовское воинское соединение. А Саломее хотелось обосноваться подальше от фронта, чтобы она могла провести с ребенком спокойно зиму, поскольку в Пензе становилось все тревожней. Теперь город уже утопал в темноте, а по ночам начались воздушные тревоги. Мы снова дежурили ночи напролет во дворах домов или на улице. Бомбы на головы пока не падали, но каждый день мы ждали этого…

И вот в снежный день 1 декабря мы проводили Саломею и Мешкаускасов на вокзал. Попрощались невесело — никто не знал, что сулит нам эта зима. Позднее мы узнали, что поездка наших друзей была очень долгой и утомительной. Невесело им было и в далекой Башкирии, где снова надо было искать крышу над головой, где у них не было близких знакомых… Эти настроения самой трудной зимы войны отразились и в стихах Саломеи, написанных в Уфе…

Единственное успокоение мне давала работа. Трудно было сдержаться и не сесть за тетрадь, в которой появлялись все новые и новые строфы. Воспоминания о Литве — «Детство», «Литовский лес» — переплетались с впечатлениями Пензы:

В парке магнолией пахнет, —

Запах чужой и печальный.

Небо дрожит и хохочет —

Запад грозою охвачен,

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Город чужой и далекий,

Парк без людей и притихший,

Ветер шуршит одиноко

Белым листочком афиши.

Вот бы из парка на родину

С облаком этим умчаться!

Смотрит, дивится магнолия

И головою качает[7].

Чудилась оккупированная Литва, ее угрюмая осень:

И поля, и дома, и луга, и зеленые рощи —

Все серо под дождем и под пепла порошей.

Я тосковал по родному пейзажу, по любимым людям:

Серебряный поток сбежит нетерпеливо

С холмов страны моей на ранние луга,

И сердце зацветет, как молодая ива, —

Увижу Немана родные берега.

А с Немана туман весенний ветер сдует,

И заскользят плоты вдоль голубой волны,

И стаю аистов увижу я седую,

Тебя услышу я сквозь нежный зов весны.

Твой голос прозвучит приветливо и звонко,

Ты улыбнешься мне в березовом венке,

И на руках твоих увижу я ребенка.

Росинкою слеза растает на щеке.

Когда мы победим, увижу Неман снова,

Тебя, любимая, и дым родного крова[8].

Мысль возвращалась к нашим великим творцам — Донелайтису и Чюрленису, к литовским лесам, а иногда выливалась в строфах, полных ненависти и презрения к поработителям, как в стихотворении «Фриц Хундеман», в котором я попытался сконцентрировать воспоминания о Берлине и Клайпеде…

Однажды ночью, на дежурстве, ожидая воздушной тревоги и налета вражеских бомбардировщиков, я долго ходил по двору нашего дома и по улице Гоголя. Вокруг было пусто и мрачно. Только в небе светилась сонная луна, а мимо нее мчались облака, такие же призрачные и тревожные. Под ногами скрипел мерзлый снег. Я размышлял о стране, о ее судьбе, о себе — крохотной пылинке в космосе — и событиях гигантского масштаба, и вдруг зазвучали слова, которые я записал тут же, во дворе дома. Кончил стихотворение потом, вернувшись после дежурства в комнату, где безмятежно спал Костас (он дежурил в прошлую ночь).

Звенит в ночи холодной песня снега,

А небеса созвездья на плечах несут.

И, пораженный, ты во тьме заметил

Запутанную жизни суть.

Ты понимаешь: все, о чем мечталось,

Чем мучался, чем жил, — ничто…

То капля с неба черного упала

На сердце обнаженное твое.

Стоишь в ночи и без тревог взираешь

На непонятный судеб перехлест,

А ночь дрожит, трепещет и играет

Под синей паутиной звезд.

Вот Млечный Путь уходит, убывает —