Бутырский ангел. Тюрьма и воля — страница 17 из 25

Соответственно, придётся им за это когда-то отвечать, расплачиваться.

Пожалуйста, подождите…

Третье погоняло

Казалось, что к концу отсиженной пятёры (ровно половина его срока), человеческого в нём осталось совсем мало.

Ну, разве что сама оболочка, каркас, на котором носилась арестантская роба.

Только и здесь перемены в глаза бросались. Разнесло Вову Петрова, будто на дрожжах расквасило. Да как-то по-бабьи: брюхо рыхлое оттопырилось, бёдра обрисовались. Зато плечи — наоборот, сузились, словно кто-то из них всё мускульное содержимое вниз вытряхнул. И походка изменилась: опять же бабья суетливая развалочка появилась. Плюс — одышка. Плюс, ранее не замечавшаяся, — привычка носом шумно воздух втягивать.

В проходняке Петровичу (такое ему погоняло благодаря фамилии поначалу досталось), особенно зимой, когда в телаге[39], уже сложно было: пробирался враскачку с кряхтением и вздохами. Ещё сложнее стало коцы[40] зашнуровывать. Когда он ради этого нагибался, сопел особенно натужно, и лицо свекольным цветом наливалось.

Разумеется, способность говорить сохранялась. Но и тут перемены налицо были. Весь его разговор на добрую половину своего содержания теперь теме еды посвящался. Да что там разговор! Вся его лагерная движуха, все поступки были исключительно с продовольствием и питанием связаны. Прежние арестантские приятели, с кем он ещё в Москве на Матроске общался, с кем по этапу шёл, с кем срок тянуть начинал, стали сторониться его, как неудобства. Потому, как весь разговор при всякой встрече в несколько совсем простых трафаретов без труда втискивался. «У тебя сахар есть? Насыпь чуток…». Или — «Говорят, тебе кабан[41] зашёл… Подбрось чего-нибудь…» Или «Ты прошлый раз салом угощал… Вещь! Отрежь ещё кусочек…»

И не столь уж далёкое вольное прошлое Володя Петров вспоминал теперь исключительно в определённом ракурсе. Про то, как в Москве при большом начальнике шоферил, каких знаменитостей близко видел, свидетелем каких разговоров быть выпадало, уже не рассказывал. Любой экскурс в долагерное прошлое к продовольственно-кулинарному аспекту неминуемо сводил.

С придыханием и причмокиванием.

Например, как некогда за сущие копейки в Госдуме можно было классно пообедать.

Какой экзотической снедью однажды в посольстве Малайзии накормили, когда он шефа с банкета дожидался.

Сколько шашлыка из отборной вырезки как-то осталось после пикника, куда он шефа возил (и всё это ему домой забрать разрешили).

Всё чаще повторялся в этих рассказах Володя Петров. Обычно дублировал сюжет, как в день, когда начальник на особо важном совещании надолго зависал, он предпринимал манёвр, казавшийся ему вершиной мудрой изобретательности. На этот день Володя отпрашивался у Шефа отбыть по семейным надобностям. Тогда же жене объяснял, что на работе забот выше крыши. Сам же ехал к матери, заранее попросив нажарить к его приезду котлет.

Не раз мне приходилось быть тем, на кого Петрович в очередном приступе откровенности вываливал булькающие желудочным соком подробности былых обжорных торжеств.

— Понимаешь, — понижал он голос до трагического шёпота, — приезжаю, а они… в сковородке шкворчат… Котлеты… Фарш пополам из свинины с говядиной… Запах ещё от лифта… Я сразу за стол… Одну, вторую, третью… Вкусно…

Здесь он почему-то делал круговое движение кистью руки. То ли очерчивал контур той самой сковородки. То ли воспроизводил траекторию перемещения котлет.

— А гарнир?

— Зачем гарнир? — удивлялся, не замечая никакого подвоха, Володя, — их же много, они… вкусные…

— Ну, а потом? — иногда у меня не получалось остановиться.

— Потом ложился… Спал часа три… Мобильник отключал… Телефона квартиры матери не знал никто… Красота…

И снова лучилось несказанным удовольствием лицо Петровича, снова без устали ходил его кадык, едва справляясь с то и дело наполняющей рот массой слюны.

Разговаривать с ним тогда ещё было можно. И слушать его тогда было ещё не в тягость. Потом со всем этим стало сложно.

Удивительно, но при своём почти религиозном отношении к еде, казённой арестантской пищи Володя почти не употреблял. Обходился лагерным ларьком, посылками из дома и щедротами семейника — в недавнем прошлом фермера из местных, которому справный харч в зону по зелёной шёл. Разве что полагавшиеся по субботам кусочек жареной рыбы и крутое яйцо непременно забирал в барак, да причитавшейся по средам микроскопической котлетой, в которой, кроме сои с пережаренной панировкой, ничего не было, не брезговал. По поводу прочих незатейливых компонентов арестантского рациона, что с ещё догулаговских времён объединялись под почти зловещим термином «баланда», он морщил нос, традиционно сопел и натужно выцеживал:

— У меня от этого живот пучит…

Все процессы, стремительно набиравшие силу в сознании Петровича, незамеченными для прочих арестантов не прошли. Да и что пройдёт мимо намётанного взгляда российского зека? Соответственно, на всё реагировал острый арестантский язык. Потому и нейтральная кличка «Петрович» сменилась на более конкретную — «Запарик». Запариками на тюремно-лагерном языке называют лапшу быстрого приготовления, самый распространённый компонент содержимого арестантских посылок. Так что вполне говорящей, хотя и вовсе не обидной, почти ласковой, оказалась вторая кликуха Володи Петрова.

Совсем иным оказалось его третье лагерное погоняло.

Обратил внимание кто-то из соседей Володи, как натужно и суетливо он стал двигаться, как побелело и округлилось его тело и выдал, как калёное клеймо припечатал — опарыш. Верно, несла такая кличка в себе и обидное, и оскорбительное. Верно, с автора за всё это можно было бы спросить. Только как спрашивать? В лицо Володю так никто не называл, а что за спиной говорят — ко всему и не прислушаться. Между тем, за глаза по-другому его уже никто и не звал: Опарыш да Опарыш.

Разумеется, судачили арестанты по поводу перемен в поведении Петровича. Тут-то и полезли торчком из делюги Володи Петрова детали, которых и раньше никто не прятал, но на которые никто до этого внимания и не обращал.

Оказывается, Петрович не просто зарезал своего собутыльника, с которым вышли у него спор и драка, а нанёс ему, что было зафиксировано в приговоре и прочих мусорских бумагах, аж двадцать два (!) ножевых удара, половина из которых, как следовало из тех же бумаг, были из категории «с жизнью не совместимых».

Выходит, тыкал Петрович ножом уже неживое тело и нисколько его не смущало ни очень близкое обилие крови, ни уже утраченная собутыльником способность дышать, ни прочие признаки того, что тот, с кем он полдня разделял застолье, — существо уже неодушевлённое.

Всё это странно, но всё это… бывает. Любой, кто на строгом режиме был, подтвердит: случаются такие переплёты. Если человек полдня бухал, а потом очень сильно испугался (шутка ли, если его убить, как утверждал сам Петрович, собирался собутыльник) так… бывает.

Замкнуло или, как на той же зоне говорят, зашторило.

С натяжкой, с натугой, но понять — объяснить и даже, зажмурившись и вдохнув поглубже, простить это можно.

А вот дальнейший сценарий развития тех событий в мозги нормального человека уже просто не втрамбовывается.

Оказывается, после того, как изрешетил Петрович своего собутыльника и сотрапезника, перетащил он труп в ванную, накрыл одеялом и сидел у этой «колыбели»… почти неделю. Ну разве что пару раз в магазин спускался, чтобы выпить купить.

Вот так сидел и потихоньку выпивал.

А на календаре июль, а на улице тридцать с хвостиком. Не надо ни аналитических способностей, ни большой фантазии, чтобы понять, как уже на третий день в квартире начало пахнуть и, как тяжело там стало дышать на день пятый.

Между тем, милицию Петрович вызвал к концу недели сам. Тогда же вызвал и трижды бесполезную «скорую помощь».

Не знаю, что сказали бы по этому поводу специалисты-психиатры, но бескомпромиссные российские зеки предпочли рубануть с плеча: непорядок у Петровича с головой. Тут же и простенькая логическая цепочка родилась. Сначала Петровича разом замкнуло, когда он своего собутыльника в решето превратил. Потом, уже в лагере, что-то похожее на него тихо, постепенно начало накатывать. И это «что-то» выразилось в непомерном, так бросающемся в глаза на зоне, и таком неприличном на той же зоне особенно, чревоугодии.

Конечно, это чисто арестантское, сугубо зековское, очень-очень специфическое объяснение перемен в поведении Володи Петрова. Только разве было откуда взяться иным объяснениям?

В обсуждениях ни прошлого ни нынешнего поведения Петровича-Запарика я не участвовал, поисками объяснений поступков его не занимался. Даже когда за спиной его рядом с кликухой зашуршало тревожное «кишкоблуд», не переставал с ним и чай пить и в шахматы играть.

Конечно, здесь аукнулась русская литература, в которой человеколюбия порою перебор чрезмерный. На ней я воспитывался когда-то, с её помощью и попытался теперь оправдывать Опарыша. Старался углядеть в его чревоугодии неординарный метод выживания в жерновах современного, вовсе не прибавившего в двадцать первом веке доброты и гуманизма, российского лагеря. И чисто арестантский козырь правоты своей наготове всегда имел. Мол, действительно, двинулся на жратве Петрович, действительно ничего, кроме неё, видеть и слышать не хочет. Только разве страдает от этого «общее»? Разве перестал при этом делать арестант регулярные, столь необходимые взносы «на атас, на уборку, на заготовку»?

Благо, не пришлось мне озвучивать свои аргументы. Всё как-то само собой разрешилось. И ещё раз подтвердилось, что русская литература — это хорошо, что любить людей — это очень правильно, но жизнь реальная — это совсем иное измерение.

Кстати, к той же литературе у Володи Петрова отношение странное было. Книг он не читал вовсе. И это в зоне, когда за книгу берутся часто те, кто на воле чтение напрочь игнорировал, кто за всю жизнь ни разу ни в одной библиотеке никогда не был. А тут… Вроде москвич, вроде в далёком прошлом почти законченный какой-то институт, вроде и речь вполне грамотная. Не удержался, спросил об этом Петровича, когда при этом рядом ни лишних ушей, ни лишних глаз не было. Отреагировал он на вопрос так, будто хотел подтвердить правильность своего последнего, пусть только за спиной его потребляемого, погоняла. Заёрзал, будто не имел возможности потрогать внезапно зачесавшуюся спину, засопел мрачно и глаза до щёлок сузил.