Бутырский ангел. Тюрьма и воля — страница 20 из 25

— Да что ты жмёшь-то так, у меня болит всё, всё больно…

Гримаса эта, в которой злость пополам с мукой была перекручена, так с его лица до конца нашего разговора и не сходила. Да и разговора этого не получилось. Неловко мне было за боль причинённую, да и понятно было, что худо ему, не до беседы, не до общения. Так и разошлись, едва дохлым рукопожатием обменявшись.

Через месяц его снова на «больничку» этапировали.

Оттуда он звонил пару раз Славке Дербентскому, тому, кто у него барак принимал. Иногда ещё бодрился, ругал врачей, даже шутил. Только бодрился неестественно, шутил неуклюже. По осени снова вернулся Николай в зону, снова в лагерную санчасть.

Вот теперь-то окончательно ясно было, что дней его оставалось на этом свете совсем немного. В локалку он уже не выходил. Большую часть времени лежал, повернувшись лицом к стене, или слонялся по коридору, тяжело загребая обутыми в бесполые боты «прощай молодость» ногами. К телевизору он не подходил, карты и нарды, что считаются вечными спутниками арестанта, в руки не брал.

Успел я тогда проведать Николая, принести вечно актуальные в зоне чай и что-то сладкое к нему, поговорить обо всём и ни о чём.

Не сказать, что тогда Николай переживал необратимое приближение смерти, что наваливающийся момент расставания с жизнью его страшил и заботил.

Скорее получалось, что жизнь, неумолимо уходившая, просто не представляла для него никакого интереса, а то, совершенно неизвестное и обычно всех пугающее, что должно было последовать взамен, ему было безразлично…

Разные, очень разные были мы с Николаем Харлашкиным люди. Общего — близкого разве что возраст, по-лагерному почти стариковский: и ему под полтинник (отсюда и погоняло «Дед»), и мне почти столько же. Всё остальное — как два разных космоса, как «два мира — два детства».

Он — давний авторитетный член лагерного «блаткомитета», знаток и ревнитель «правильных» тюремных традиций.

Я — «первоход», зону только в кино и видевший.

У него за плечами — три «ходки», все по «строгим» статьям.

У меня в недавнем прошлом — «верхнее» образование, серьёзная работа, на которую в белой рубашке с галстуком ходить полагалось.

Он зоной только и жил, был давно с нею одним целым.

Я же к зоне только принюхивался с твёрдой уверенностью, что этот этап в моей жизни случайный и короткий.

Более того, ничем я не был обязан своему первому смотруну Николаю Харлашкину.

Как ни копайся в памяти, в какие её закоулки не заглядывай, не найти ситуаций и событий, которые могли бы дать основания быть мне ему благодарным.

Хотя, что такое основание для благодарности в отношениях арестантов на зоне?

Здесь в ходу совсем другие ценности.

Кто ни сидел — тому не втолковать.

Кто сидел, понимает их каждый по-своему и, тем более, вряд ли решится обсуждать эту тему.

Всё именно так, но пара моментов связанных с Николаем Харлашкиным, врезались в мою память намертво и, похоже, выживут в ней даже тогда, когда возрастная подлая немощь начнёт эту память безжалостно разрушать.

Впервые близко я столкнулся с Николаем недели через две, как «поднялся» на барак.

Тогда я ещё не пришёл в себя после этапа (двое суток в купе «столыпина», где вместо четверых было втиснуто пятнадцать человек), тем более не успел переварить свой беспредельный восьмилетний приговор, издевательски заменённый по «касатке»[61] на семилетний, не менее беспредельный…

В тот день я сидел на шконке, по-турецки спрятав под себя ноги, и штопал носки.

Что с лагерной, что с «вольной» точки зрения, был занят делом предельно заурядным. Дело-то заурядное, зато носки были совсем незаурядными. Новые, честной ручной деревенской вязки, шерстяные носки. Получил их ещё в Бутырке, в семейной «дачке» собранной женой и сестрой. В тюрьме их не носил, берёг на этап, который по всем признакам должен был выпасть на декабрь-январь, что так и вышло. На этапе носки мне, действительно, помогли, но при этом самым жестоким образом… протёрлись. В итоге ситуация: совершенно новые толстые тёплые носки, у которых вместо пяток — две громадные дыры с бахромой из шерстяных ниток.

Выбрасывать подобную вещь даже в вольных условиях — пижонство. В лагерных условиях отказываться от такой вещи — пижонство вдвойне, совсем уже нездоровое явление.

Естественно, едва осмотревшись на отряде, я раздобыл иглу с ушком побольше (давало знать капитально севшее за год тюрьмы зрение), сел поудобнее и начал штопать свои носки. Понятно, делал это не очень быстро, не очень умело, но, как потом оказалось, вполне основательно. Извёл почти катушку самых толстых, что смог найти в бараке, ниток, потратил на ремонт каждого носка часа по два времени.

В разгар своего штопального священнодейства почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Оглянувшись, увидел отрядного смотруна. Обронил тогда Дед единственное слово-вопрос: «Портняжничаешь?». Смотрел удивлённо одобрительно. И в голосе никакого ехидства не было…

И в другой запомнившийся момент не удивил Николай своим красноречием.

К тому времени лагерный мой стаж перевалил за полгода.

Уже были в моём «зековском» багаже и окончательно отметённые (после болезненных, правда, размышлений) предложения о «козьих» должностях, и реализованное решение выйти на промку, уже действовал мною же и установленный жесткий распорядок дня (два выхода в любую погоду на спортгородок к брусьям и турнику, сто пятьдесят страниц прочитанного художественного или научного текста, полстраницы убористым почерком записей в дневнике — черновике будущей книги).

Да и много всего прочего стряслось и случилось за это время в моей жизни, без чего не обходится начало биографии всякого «первохода».

Например, чуть ли не заново пришлось учиться говорить со всей ответственностью «да» и «нет», жестко определять круг своего общения, намечать и различать близкие и далёкие цели.

Никаких вопросов отрядному смотруну при этом я не задавал, ни в чём с ним не советовался.

И он со своими инструкциями ни разу не влезал, ничего не предлагал, ничего не навязывал.

Жили мы с ним на одном участке неволи каждый своей жизнью, своими заботами. Хотя и понятно было, что эта каждая «своя жизнь» секретом ни от кого не является, ибо в зоне человек со всеми своими «плюсами» и «минусами», сложностями и достоинствами прозрачен, как нигде.

Ничего здесь не спрятать, не утаить, потому что слишком мала территория, на которой ты безвылазно обитаешь, и слишком много очень разных глаз за тобою круглые сутки наблюдают.

Однажды, когда после очередного предобеденного захода на турник с последующим обливанием, вытирался, стоя в проходняке, я почувствовал спиной внимательный взгляд. Обернувшись, увидел Деда, стоявшего в привычной своей манере, со склонённой по-птичьи на плечо головой. Услышал его надтреснутый, как у колдунов в мультфильмах голос:

— Сам… По своей волне ходишь… И правильно…

Тогда я просто смутился от совершенно нетипичного для лагерных раскладов комплимента. Не нашёл что ответить. Пожал плечами, кивнул, буркнул что то косноязычное типа — «Да ладно…».

Намертво врос в память и ещё один эпизод, связанный с Дедом.

Как-то на вечернем разводе, когда отряд топтался на отведённом ему квадрате плаца и ждал, пока сойдётся проверка, Николай ни с того ни с сего крикнул через несколько рядов разделявших нас арестантов:

— А, земляк, вот сегодня сон видел… Будто я на воле иду, и ты навстречу… Нарядный — джинсы, курточка типа бархатной… Довольный такой идёшь…

И засмеялся своим трескучим, но при этом совершенно незлым, очень искренним смехом…

А вот тут пояснение неминуемо.

Очень многие люди, попав на зону, становятся сверхчувствительными, сверхчуткими, сверхранимыми.

Иной арестант под воздействием лагерной обстановки просто превращается в комок нервов, точнее его нервы превращаются в комок проводов, где каждый провод без оплётки и под напряжением. К любому пустяку, к любой примете, к любому сюжету, во сне увиденному, у него самое трепетное отношение. Порой от подобной мелочи настроение на три уровня подняться может, когда внутри и фейерверк и музыка сразу. Соответственно, и наоборот случается. Из-за какой-нибудь ерунды арестант в такую дремучую тоску может впасть, что только и остаётся, что следить за ним круглосуточно, как бы он ненароком не вскрылся, не вздёрнулся.

Так что такой оптимистичный сюжет (ты — на воле, здоровый, довольный, в хорошей одежде), подаренный персонально тебе, свой срок начинающему, матёрым авторитетным зеком, дорогого стоит.

И это «дорогое» эквивалента ни в деньгах обычных, ни в чисто лагерной валюте (чае и сигаретах) не имеет.

Несидевшему этого не понять, не оценить, а сидевший, скорей всего здесь только молча головой покачает.

Счастливый сон, мне посвящённый, увидел Николай Харлашкин в начале сентября.

Вскорости началась утомительная и совершенно бессмысленная для него чехарда со скитаниями по больничкам всех калибров, с неоднократными уточнениями диагнозов, с повторными анализами всех видов и с нарастающим ощущением стремительно приближающегося конца.

В начале декабря стало уже совершенно ясно, что Харлашкина непременно актируют, оставалось только уточнить дату, но в этот самый момент посыпались, как шарики из разломанной погремушки, прочие проблемы.

Оказалось, что предусмотренный законом механизм попадания домой освобождающихся с зоны для Деда не годится.

«Не доеду!» — решительно замотал он головой по поводу перспективы возвращения домой в плацкарте поезда «Мелгород-Москва». Билет актированным, как и всяким прочим освобождающимся, покупала, разумеется, лагерная администрация.

Другим и единственным вариантом сокращения расстояния до Москвы для Николая оставалось такси. За уже собственные, понятно, деньги. Стоило это, как минимум, тысячи четыре рублей. В семье Харлашкина, состоявшей из не блещущей здоровьем жены и не окончившего школу сына, таких денег и близко не было.