И согласились взять с генерала пятьсот рублей.
Посадил меня генерал в карету, а мне в карете не сидится. Я туда выскочил, где кучера, фалеторы, запятники — тут мне и место.
Хорошо мне, любопытно, везут меня на шестерке.
Привозят в столицу, да и прямо к царю. Ох, тут-то испугался я, трухнул малость. А потом смотрю — ничего! Сам царь встречать меня выскочил. Встретил и в палаты повел — кормить с дорожки. Мне кушанья принесли, и царь со мной сел, угостились по-хорошенькому. Тут бы поспать, поваляться, да нельзя — служба не велит. На караул заступать пора.
Так оно как раз подошло, что царице в ту самую ночь родить надо было. Вот меня накормили, напоили и ведут к тем покоям, где ей рожать назначено. У самых дверей мое место — будочка така сделана, — а по стенкам солдат настановили — солдат подле солдата, ружье подле ружья. Только брякоток идет, как солдатики-то с руки на руку их перекидывают.
Вот настала глухая полночь. И вдруг будто кислым нас облило, стоят все, как неживые, онемели, задремали, головы повесили.
И слышу я — звякнуло кольцо у парадного крыльца. Отворилась дверь, и подымается по лестнице предревняя старуха. Идет мимо солдат, подошла к двери, коленками уперлась и выломила дверь.
Выломила и ушла к царице в покои, а солдаты и с места не ворохнулись — стоят, будто каменные. Я затаился в будочке.
«Ну, — думаю, — что будет?»
Вот по малом времени выходит старуха назад и в руках младенца держит.
Только донесла до меня, выскочил я из будки, младенца у ней из рук выхватил и положил к себе в будочку, а старуху цоп за ноги и потащил по лестнице. Бегом бегу, а старуха только головой по ступенькам пошшелкивает.
Приволок я ее на парадное крыльцо, да и выкинул на пришпект, а сам скорей к младенцу. Взял его на лапки и покачиваю, и покачиваю. «Спи дитя мое, усни…»
Время-то идет. Вот прошла глухая полночь, и проснулись все царицыны бабы — няньки, мамки, кухарки…
Проснулись и заревели: нет младенца. Украли! Никто укараулить не мог.
— Надо, — говорят, — царя будить!
Разбудили царя. Он первым делом хватил саблю и бежит голову рубить. А кому рубить? Кобелю!
Прибежал, а я младенца-то из будки выставил и покачиваю его на лапках. Спит младенец, сладкие сны видит.
Царь и саблю уронил. Выхватил у меня наследника, подает нянькам-кухаркам и не знает, кого ране целовать: младенца али кобеля? Обрадел, значит.
Ну, а на крестинах мне — первое место. Пьют, едят, угощают меня.
Вдруг царь говорит:
— А что, господа генералы, что, думны министры, чем нам этого кобеля наградить, как вы рассудите?
Один говорит: «Чином наградить — в начальство произвести».
А другой: «А кто ж под ним служить будет?»
Один скажет: «Ну, так денег ему дать».
А другой: «А где ж он будет эти деньги носить да как расходовать?»
Ничего придумать не могут. Вот царь подождал, подождал и говорит:
— Ну, я сам знаю. Слушайте да делайте.
Сейчас и готово — у всех ушки на макушке. Слушают.
А царь приказывает:
— Вот что, господа, этого кобеля мне позолотить, да так, чтобы ни одна шерстина на нем не ворохнулась, и по всему городу бумагу развесить: если кому встретится царский золоченый кобель, всякий перед ним шапку сымай — господа, или купцы, или простонародье — без разбору.
Взяли меня в работу — так разделали, что как жар горю, самому смотреть больно. Вот пошли царские дети гулять — и я с ними. По пришпекту бегу, а все шапки так и схватывают, как меня завидят. Эх, любо мне!
Много ли, мало ли бегал я да собой любовался, а только пало мне вдруг на ум сходить на деревню, своей молодухе показаться.
«Что, — думаю, — не полюбит ли она меня теперь, золотого-то?»
Вымахнул из городу, да и побег.
Прибегаю я домой, — домишки-то у нас низеньки, — не столица, чай, — лапки на окошко выкинул и смотрю, что хозяйка моя делает. А хозяюшка печку растопила, тесто замесила, блины печет. И на постели дружок ейный спит. Обидно мне стало. С обиды ушами шевелю, головой мотаю, а стень-то моя, значит, и заходила по избе.
Приметила ее хозяйка, обернулась к окошечку да и говорит:
— Э, друг, да это ты! Ну, заходи в избу, заходи!
Я через подоконник-то и перемахнул. Вьюсь вокруг нее, в глаза гляжу: ослобони, мол! А она гладит меня да приговаривает:
— Как тебя выхолили! Как тебя вызолотили! Хорош-то, хорош, да на человека похож! Ну, был ты кобелем, стань воробьем!
И вдруг сделался я воробышком. Замахал крылушками, вылетел на улицу. Небо-то высокое, земля-то широкая, а сам я малый, малого меньше. Да тут еще налетели на меня другие воробьи, давай меня бить-клевать, только перье летит.
Еле-еле урвался я от них и вперед полетел.
Вижу — гумно новое, а в том гумне овса целый ворох нагребен. Ворота полы, и кругом, как есть, никого не видать. Один только воробьишко по гумну ходит, вроде меня. Подлетывает да поклевывает. Ну, я к нему присоединился — вдвоем похаживаем, поклевываем.
Вдруг хозяин идет. И кто ж, ты думаешь? Свояк мой, женкин брат! Поглядел он на меня, гумешко запер и давай нас имать.
Тот воробьишко-то, другой, куда-то сунулся под тес, да и улетел. А мне дело непривычное, — меня свояк поймал да и за пазуху. Я дрожу, сердца не слышу, а он идет себе.
Принес домой и говорит:
— Ну, мама, я зятя поймал.
Матка и всполохнулась:
— Поймал, доброхот? Кидай его в печь!
Ой, испугался я. Конец, вижу, пришел.
Вдруг тесть с кровати встает. Рукой по столу стукнул, кричит:
— Эх ты, старая чертовка! Что было, то забыла! Когда этот воробей кобелем бегал, он и тебя, и меня, и сынка до смерти загрызть мог, да ведь не загрыз, а помиловал. А ты его — в печь!
Я слушаю, что старик говорит, а понять не могу, когда это я их помиловал?
А потом, как поглядел получше, так и догадался. Свояк-то мой волком к нам в стадо приходил, коров давить, тестя я в гостином дворе душил, а тещу из царского дворца вон выбросил. На всех троих зубки мои до сих пор видны. Памятку-то им оставил, а смерти не предал, — что правда, то правда. Живы.
Взял меня старик в руку, с ладошки на ладошку перекинул да как бросит об пол.
— Был ты воробьем, стань молодцом!
И стал я опять человеком, как прежде был, как давно не бывал.
Тесть говорит:
— Пеки, старая чертовка, блины, а ты, сынок, за вином сбегай. Надо зятя угостить.
Сын сбегал, принес цельную четверть. Старуха блинов напекла.
Выпили мы, закусили, как полагается.
— Ну, — говорит старик. — Довольно ты, зятек, намытарился. Вот тебе узда. Придешь домой, твоя хозяйка с дружком на кровати спит. Она у стенки, а тот с краю. Хлопни их со всего маху и скажи: «Был молодцом, стань жеребцом! Была молодица, стань кобылица!» — и будет у тебя пара вороных. А как захочешь отвернуть, так опять хлопни и скажи: «Была кобылица, стань молодица! Был жеребец, стань молодец!» И опять они люди будут.
Пошел я домой, да как сказано, так все и сделал.
Видишь, у меня около дверей стенка вырублена? И не хотел, а вырубил. Коней-то через дверь не выведешь.
Поездил я на тех конях вдосталь, бревна на них возил, да ведь какие бревна! С вершинами да сучьями! Роздыху своим вороным не давал, и до того их, голубчиков, заездил, что порожни дровни волочить не стали.
Тут уж я раздобрился, пожалел их. Хлопнул уздой и говорю:
— Была кобылица — стань молодица! Был жеребец — стань молодец!
Ну, жеребец — тот сразу давай бог ноги! И на двух, как на четырех, убежал. Скрылся с нашего краю, а куда — не знаю.
А кобылица и сейчас при мне, старая уже стала, сивая — сам погляди.
Вот какие чудеса на свете-то бывают.
А ты говоришь — щука!
Фалалей Фалалеев сын
Было это не очень давно, да и не очень от нас близко.
Жил на свете мужик по имени Фалалей Фалалеев сын.
Был он не так, чтобы богатый, да и не бедный, не так, чтобы старый, да и не молодой, не так, чтобы умный, да и не глупый.
Словом сказать, мужик как мужик: вроде батьки, вроде деда, вроде соседа.
Одним Фалалей на людей не похож. Люди живут — хлеб жуют. Днем дело делают, ночью сны спят.
А Фалалей днем-то как все, а ночью-то — как никто.
Ночью ему не спится, не снится, только зря подушку пролеживает. Все лежит и от звезды до звезды одну думу думает: долго ли мне на этом свете жить и что мне на том свете будет?
Думал, думал, ничего не придумал, только иссох весь, почерствел, пожелтел — смотреть жалко.
Вот раз приходит к им на двор старушечка-богомолка, из странных. Поглядела на хозяина и спрашивает:
— Ты что ж это, батюшка, истлел как? Или хворь ненароком прикинулась? Так ты бы помолился Миколе-угоднику, молебен отслужил, свечечку поставил… Он до нашего брата милостивый.
Ушла старушка, а Фалалей и думает:
«А ведь и впрямь, чем попусту с боку на бок поворачиваться да голову зря ломать, — стану-ка я Миколе милостивому поклоны бить. Авось, он меня и просветит. Ведь не клад прошу…»
И с того дня сильно начал он докучать угоднику. Все уж спят в дому, старые и малые, а он знай — шепчет, шепчет, молится.
Ну, вот, в самый канун Миколы летнего — уж под полночь подходило — он и слышит: стукнули в окошко.
— Фалалей! А, Фалалей!
Отворил он окошечко. Видит, стоит старичок, в чистенькой ряске, в светленьких лапотках.
— Кто такой? Зачем бог принес?
— Собирайся, Фалалей.
— Спятил, дед! Это на ночь-то глядя?
— Самое теперь время.
— Да куды же?
— Вот на! Спрашивает! Куды просился. Ох, и надоел ты мне, Фалалей! Ох, и надоел! Кажную ночь бубнит-бубнит… Привязался как банный лист. Ну, ладно уж, пойдем — посмотришь, какое место тебе уготовано, и меру дней своих измеришь.
Испугался Фалалей.
«Что, — думает, — это уж не помирать ли мне пора?!»
— Батюшка, — говорит, — заступник! Милостивец! А далеко ли нам идти-то?
— Зачем далеко? От вас и на тот свет — рукой подать, а моя хата не доходя будет. Недалеко.