му Горькому он пишет множество комплиментов, восхищаясь универсальностью его способностей, смелостью, широтой натуры, – прочим же своим корреспондентам не рекомендует читать его, отзывается скептически, сердится на горьковскую неразборчивость в стилистических средствах…
При всем при том он горячо поддерживал горьковские драматургические опыты, называл некоторые ранние рассказы «тузовыми вещами», хлопотал перед редакторами – когда Горький еще нуждался в протекциях – и, главное, возлагал на Горького серьезные надежды: ему казалось, что этот человек рожден все-таки сказать важное слово и вытащить русскую жизнь из многолетнего тупика. Видимо, тут был сложный комплекс мотивов, о которых мы мало знаем из-за чеховской скрытности: говорить о зависти к ранней и лавинной горьковской славе в его случае смешно, но некоторую преувеличенность этой славы – особенно на фоне своей, поздней и не столь громкой, – он ощущал явно. Раздражала его, вероятно, и горьковская манера себя вести – которую и Бунин, и Зайцев, и Чуковский неоднократно описывали как экзальтированную и фальшивую.
Горькому не просто было найти верный тон с коллегами-литераторами – хотя бы потому, что большую часть жизни ему приходилось искать верный тон с коллегами-чернорабочими или спутниками-босяками; что уж говорить о таком собеседнике, как Чехов, перед которым Горький давно преклонялся! Чехов вел себя столь сдержанно, что догадаться о его истинных чувствах было нелегко – Горького это стесняло, и он зачастую не знал, о чем с ним говорить. При этом он не мог не видеть, как коробит Чехова многое в нем – резкость красок, некоторая ходульность фабул, страсть к беллетристическим эффектам… С Толстым, как ни странно, ему было гораздо проще – как и с экспансивным Репиным, с которым он познакомился в 1899 году; Репин немедленно написал его прославленный портрет, разошедшийся по России на тысячах открыток. Все время сеансов он говорил, не закрывая рта, и Горькому не пришлось мучительно подыскивать слова – только кивать да слушать.
10
Личное его знакомство с Толстым состоялось наконец через 11 лет после неудачной яснополянской попытки – 13 января 1900 года, в Хамовниках. Они сразу после визита обменялись письмами – Толстой прямо написал Горькому, что полюбил его, да и в дневнике сделал запись: «Настоящий человек из народа». То ли Горький в этот раз удачнее разыгрывал роль человека из народа, то ли его представления о народе совпадали с толстовскими и не совпадали с чеховскими, – однако Толстой почему-то признал за ним настоящее народное происхождение, в котором Горькому так часто отказывали народники вроде Михайловского и консерваторы вроде Меньшикова. Это не помешало Толстому неоднократно говорить новому знакомому, что мужики у него разговаривают чересчур умно, не так, как в жизни; что народа Горький не знает (с добавлением «А я знаю!»), что Горький – злой (это он часто повторял и ему, и другим, и дал уже цитировавшуюся нами точную формулу: что Горький ходит, смотрит и обо всем докладывает своему собственному Богу, а Бог у него урод).
Они часто встречались потом в Крыму – Толстой полгода жил в Гаспре, Горький в Олеизе, под Ялтой. Встречи были отнюдь не столь благостные, как первая, – Чехов подметил (и сообщил это наблюдение Горькому), что старик его «ревнует». И добавил: «Какой удивительный!» Тут уж точно никакой ревности к чужой славе быть не могло – Толстого в России и мире знали больше, читали вдумчивей, последователей у него были толпы, и последователей серьезных, изменивших свою жизнь в угоду учению, а не только начавших носить разлетайку, как многочисленные «подмаксимки». Думается, недоверие Толстого к Горькому было иной природы – он видел, что Горький ищет нового человека, напрочь отрицая прежнего, не только в социальном, но и в антропологическом смысле. Ему хочется другого брака, другого труда, другого творчества, более активно вторгающегося в мир, – смерти же вовсе не хочется, он верит в изгнание ее из мира, тогда как зрелый Толстой именно на примирение с ней тратит столько сил. Толстой – может быть, последний защитник прежнего человека; он не верит ни в какие антропологические перевороты, идея же сверхчеловечности изначально враждебна ему. Он даже Христа предпочитает видеть человеком, отрицая его божественность, изгоняя из Евангелий чудо: он чувствует, чем кончается попытка перерасти человеческие рамки, знает это, может быть, по себе. Именно отсюда его морализм, неустанная проповедь традиционных ценностей и форм, насмешки над Ницше и декадентами, надежда на душевное здоровье – все то, что при всем разрушительном и бунтарском потенциале его прозы и публицистики делало его чрезвычайно, до ригоризма, консервативным в нравственных и политических вопросах. Он осуждает насильственное переустройство мира, семьи и даже собственной личности (почему большинство толстовцев и были чужды ему, и он откровенно издевался над ними). Он так и хотел навсегда остаться в круге традиции – а когда вынужденно покинул его, уйдя из дома, то немедленно умер. В этом было страшное предзнаменование будущей русской судьбы – ибо уйти из мира человеческих представлений и традиционных ценностей можно только в смерть, в катастрофу; но тогда сам факт толстовского ухода действовал на людей сильней, чем его сразу же последовавшая гибель. И Горький продолжал спорить с ним – ухода же его не понял вовсе: он увидел в этом жесте отчаяния и отрицания «упорное, деспотическое стремление превратить жизнь графа Льва Николаевича Толстого в „Житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва“. Хотя вот уж ничего подобного в толстовском бегстве не было – это именно было бегство от жития иже во святых.
Но был у них и главный пункт расхождения – горьковская рано определившаяся любовь к деятельной и творческой Европе, ненависть к пассивной и цикличной Азии, к азиатскому принципу недеяния. Как ни странно, этот бунтарь – особенно в девятисотые годы, когда мировоззрение его наконец определилось, – очень любил государство и злился на толстовскую антигосударственную проповедь, на его, как тогда писали, анархизм. И то сказать: такое мировоззрение, по Горькому, предопределено «пытками истории нашей». А если б не пытки, так и государство необходимо, ибо без него какая же организация жизни, какое же творчество и рост? Вот русский парадокс: революционер Горький защищает государственные институты от помещика Толстого! Но и это можно понять: Толстой не нуждался во внешних скрепах, он сам был человеком традиции и отлично знал, что можно, что нельзя. Государство ему в этом только мешало. А Горький – человек ниоткуда, ни в одном классе не ужившийся, – слишком ясно сознавал свои бездны и бездны того народа, среди которого жил. Отсюда его фанатичная вера в некие великие, ограничивающие силы: государство, культуру, даже и Бога, если этот Бог будет не церковным, а новым, рукотворным, результатом коллективного творчества, общественного договора, если угодно… Тут и корень всех их различий: Толстой неустанно доискивается правды – Горький ее ненавидит, отрицает, хочет создать заново. Толстой бьется над тем, чтобы максимально точно изобразить реальность, – Горький устал от нее, видеть ее больше не может и мечтает только о том, чтобы заменить ее другой, рукотворной. Эта рукотворность, затейливость вымысла и промысла необычайно прельщала его в искусстве – не зря он так любил китайские вазы, затейливые украшения, витые безделушки, все, чего Толстой не признавал, хваля искусство только за душеполезность и изобразительную мощь. В этом и роковое противоречие их биографий: Толстой всю жизнь прожил оседло, мечтал уйти, а уйдя – тут же умер. Горький всю жизнь странствовал, а осев – тут же впадал в тоску, ни на одном месте не выдерживая дольше года кряду.
11
Начиная с 1900 года тридцатидвухлетний Горький – уже русский классик. Так мало кому в нашей литературе везло. Писать очерки и рассказы ему становится скучно, и он решительно обращается к драме – она кажется ему, во-первых, более свободным и ярким родом искусства, а во-вторых – более мощным способом влияния на массы. Он уже исходит и из этого соображения – какое искусство сильней воздействует и активнее побуждает к борьбе? Из соглядатая жизни Горький превратился в преобразователя – собственно, переход от прозы к драме иллюстрирует это ярче всего.
Первая его пьеса – трагикомедия «Мещане» – была разрешена к постановке только Художественному театру; Горький познакомился с МХТ через Чехова, и это знакомство надолго определило его судьбу. Дозволены были всего четыре абонементных спектакля, и это еще одна иллюстрация к тому, как Горькому делают биографию: в пьесе «Мещане» нет решительно никакого криминала. Это самое автобиографическое из горьковских сочинений для театра: глава семьи – старшина малярного цеха по имени Василий, только не Каширин, а Бессеменов; жена его – Акулина, добрая, но забитая; дети отчаялись выбраться из-под отцовской воли, хотя и выросли умными, а сын Бессеменова Петр вдобавок ненавидит общество, не хочет никаких гражданских обязанностей и презирает любые формы заботы о ближнем. Есть у Бессеменова и воспитанник Нил, машинист, который оглашает главную мудрость пьесы.
«Я умею оттолкнуть от себя в сторону всю эту канитель. И скоро – оттолкну решительно, навсегда… Переведусь в монтеры, в депо… надоело мне ездить по ночам с товарными поездами! Еще если б с пассажирскими! С курьерским, например, – фьить! Режь воздух! Мчись на всех парах! А тут – ползешь с кочегаром… скука! Я люблю быть на людях… Я жить люблю, люблю шум, работу, веселых, простых людей! А вы разве живете? Так как-то слоняетесь около жизни и по неизвестной причине стонете да жалуетесь… на кого, почему, для чего? Непонятно. Когда человеку лежать на одном боку неудобно – он перевертывается на другой, а когда ему жить неудобно – он только жалуется… А ты сделай усилие – перевернись! Философы в глупостях, должно быть, знают толк. Но я ведь умником себя не считаю… Я просто нахожу, что с вами жить почему-то невыносимо скучно. Думаю, потому, что очень уж вы любите на все и вся жаловаться. Зачем жаловаться? Кто вам поможет? Никто не поможет… И некому, и… не стоит…