Был месяц май — страница 2 из 3

С тех пор у Яковенко была тайная надежда: вот мы войдём в Германию, и он узнает об отце. И чем ближе был конец войны, тем нетерпеливее становилась эта его надежда.

Вчера впервые увидел он наконец немецкий концлагерь. Тем же путём, от ворот лагеря до крематория, которым прошли здесь сотни тысяч мучеников, шёл он по земле, впитавшей их кровь. Он уже знал, что, если и был среди их навсегда исчезнувших следов след его отца, никто никогда не расскажет ему об этом.

— Там канава такая. За крематорием. — Он вдруг сильно побледнел. — Мухи над ней. Зеленые… Я не сразу понял… Только вдруг страшно стало. Запах, наверное… Там — человеческий жир, в канаве. Людей сжигали, и стекало туда…

Он раскачивался, сутуло сжав коленями руки.

— Знаешь, — сказал он, — я на одно надеюсь: отец комиссар был. А комиссаров они в плен не брали… И потом, этот человек сказал, что в лагере фамилия отца была Яковлев. Не Яковенко, а Яковлев. Может, спутал с кем-нибудь? Мать больше ни разу его не видела.

Что я мог сказать ему? Я сказал, что это очень может быть, и даже наверное, и лично я знаю несколько таких случаев. Вот, например, в нашем полку, когда мы прорывались из окружения…

Яковенко сидел, покачиваясь, глаза были закрыты, лицо от скул бледно, а на порозовевших висках и на лбу выступил пот.

Ночью, внезапно проснувшись, я увидел над собой на потолке широкую тень: плечи во весь потолок и втянутую в них голову. Подперев кулаками виски, Яковенко сидел за столом, две свечи в блюдечке освещали снизу его лицо. Услышав, что я не сплю, он в тапочках на босу ногу, в галифе, в распоясанной гимнастёрке пересел ко мне на кровать.

— Мне там сказали, пепел… пепел сожжённых людей на дороги вывозили. Поля удобряли пеплом. Он потёр горло. Голос был пересохший.

— Я вернулся, спрашиваю их: «Знали про это?» — «Никс, никс!» Не знали, говорят. Так идите смотреть! — Расширившаяся шея его налилась кровью. — Не идут. Не хотят идти. Понял? Рядом людей жгли. Пеплом удобряли землю. А они теперь хлеб жрут.

Он встал, огни свечей заколебались, тень руки метнулась по стене к полке. Взяв оттуда вещицу, Яковенко перевернул её клеймом к свету: «Видишь?» Клеймо было французское. В колеблющемся свете глядели на нас со стен, с полок вещи, вещицы, странно не подходившие одна к другой. Это были вещи из разных семей, никогда прежде не знавших друг друга, говоривших на разных языках, собранные воедино вещи людей, быть может, теперь уже уничтоженных. А во дворе стояли коровы, вывезенные из Голландии, свиньи, привезённые из Дании. И в нескольких километрах отсюда — концлагерь.

Я не мог на следующий день смотреть на поля. «Пеплом удобряли землю…» Я все же не хотел верить в это. Я знал уже, как легко при желании вину одного или нескольких переносят на всех. Но молчали все. И те, кто знал, и те, кто догадывался, и даже те, кто не одобрял.

Мы спускались под гору, и разведчик, натягивая вожжи, придерживал коней. Я лежал на сене, светило солнце, от разогревшихся коней пахло потом. Сквозь ребра фуры бежали назад поля. На рыхлой, пепельно-серой земле, молодой, чуть припыленный хлеб. Он сочно лоснился, набирая силу. И я не мог смотреть на эту землю, на этот хлеб.

В голубом идиллическом небе Германии плыли чистые, сверкающей белизны облака. Тени их невесомо скользили по земле. Мир и тишина. Но скольким людям в наступившем мире предстояло воскрешать и заново хоронить убитых, а редким счастливцам — встречать похороненных!

Мы въехали в улицу, развернулись у двора, и разведчик погнал коней обратно — он торопился, — а я пошёл к дому. Никого из моих ребят во дворе не было, хозяева же, едва завидев меня, скрылись в коровнике и там быстро шептались. Несколько раз оттуда взволнованно выглядывали. Что-то в моё отсутствие произошло.

Я сел на лавку, вытянув ногу, которую больно было сгибать, хотел закурить. Но на мне были синие галифе Яковенко, а я забыл переложить в них свою зажигалку. Хозяин уже шёл сюда. Я намочил палец и стал слюнявить сцарапанный на боку ремень.

Хозяин был приветливей, чем всегда. Увидев в руках моих сигарету, сразу же, но без торопливости, как доброму знакомому, поднёс огонь прикурить. После этого тоже сел на лавочку — мужчина с мужчиной.

Ещё прикуривая, я заметил одним глазом, как пробежала в свинарник хозяйка. Лицо у неё было гневное и вместе с тем испуганное, готовое к унижению. Хозяин ничего этого не замечал. Он курил трубку, и солнце освещало нас обоих на лавочке под окном. А тем временем к нам шёл его сын с записной книжкой и карандашом в руках. Он остановился передо мной, держа раскрытую книжку перед глазами, прокашлялся, словно собираясь петь. Я смотрел на него снизу. Когда он заговорил, плечи его опустились, шея от волнения вытянулась.

Он говорил быстро, до меня доходил только смысл отдельных немецких слов. Но он настойчиво повторял снова и снова, и я разобрал наконец. Оказывается, в моё отсутствие кто-то из разведчиков застрелил свинью.

— Еrschoss, еrschoss![1] — повторял он, показывая, как это было сделано.

Через двор, блестя новой кожаной курткой, прошёл враскачку Маргослин. На разведку вышел, потому держался независимо. Мальчишка не видел его. С пятнами волнения на лице он говорил:

— Это была хорошая свинья. Она имела тридцать килограммов веса и ещё могла расти. Но это уже были тридцать килограммов полноценного свиного мяса. И каждый килограмм стоит…

Он уже несколько раз сказал «kоstеt».[2] С детства я помнил это немецкое слово. Тогда я знал стишок: «Gutеn Таg, Frau Меier! Was kоstеn diе Еiеr? — Асht Рfennig. — Асht Рfennig? Dаs ist zu tеuеr…»[3]

В эту войну был эсэсовский генерал Майер, палач и садист.

Подтянув ноги под лавку, упираясь в неё по сторонам тела ладонями, хозяин слегка покачивался. Костлявые плечи его поднялись, голова ушла в них. За все время он не сказал ни слова, он слушал и с закрытыми глазами кивал дымившейся трубкой. Я глянул на его руки, пальцами охватившие доску. Это были большие рабочие руки. В их морщины и вокруг больших ногтей въелось что-то чёрное. Земля? Пепел?

Хозяин кивал дымящейся трубкой, а сын его при мне подсчитывал заново то, что уже было подсчитано всей семьёй. Я должен был убедиться и сам увидеть, что меня здесь не обманывают, что за хорошее свиное мясо с меня возьмут по умеренной цене. У него побледнел нос и движения рук были торопливые. Близко поднеся записную книжку к глазам, он прочёл фамилию того, кто застрелил свинью: «Sоldat Маkаrusсhkа», — и посмотрел на меня. Я не сразу понял, что это выговоренное с трудностями, чужое на слух «зольдат Макарушка» и есть Макарушка, самый молодой из моих разведчиков.

Он пришёл к нам в освобождённом украинском селе, ко мне, первому встреченному им начальнику. Босой, одичавший и — по глазам было видно — голодный, он просил, чтобы мы взяли его с собой на фронт. В селе этом его никто не знал, он появился здесь весной, когда ещё не сошёл снег, и был тоже бос, а сквозь рваные штаны виднелись синие от холода колени. Женщины считали его придурковатым, жалея, изредка кормили. По той же самой причине, что укрепилась за ним слава блаженного, он не был угнан в Германию.

Он сразу привык к разведчикам, но долго ещё, рассказывая что-либо, говорил о нас «русские», как говорили немцы. Был он тихий, безобидный и теперь, когда отъелся, очень сильный физически. Не помню уже, кто первый окрестил его Макарушкой, но имя это удивительно подошло к нему, здоровому, кроткому парню, и все звали его так, а настоящего имени никто не помнил. Однажды, когда мы вдвоём сидели на наблюдательном пункте, он рассказал мне о себе. Он был из партизанской деревни. Почти все мужчины и отец его ушли в лес, но немцы почему-то долго не трогали семьи, не мстили. Потом в одну ночь была устроена облава. Жителей согнали в школу, забили двери, а здание подожгли. Тех, кто пытался выскочить из огня, расстреливали в окнах. Там, в огне, погибла его мать. И все же, как ни внезапна была облава, многие матери успели попрятать детей. И спряталась часть жителей. Их разыскивали после по погребам, по подвалам. Ночью вели их на расстрел. Макарушка нёс на руках двухлетнюю сестрёнку. У оврага всех выстроили. Одного Макарушка не мог простить себе: что в этот последний момент держал сестрёнку на руках.

— Мне 6 её на землю поставить. Маленькая, затерялась бы в ногах, может, не заметили бы. Ночь ведь. А она испугалась, держится за меня, не оторвать. Ноготочки у неё были, так впилась вот сюда мне. — Он показал себе на шею. И я подумал тогда: сколько ни проживёт он на свете, всегда будет чувствовать эти впившиеся в него ноготки двухлетней сестрёнки, всем крошечным телом почувствовавшей смерть.

«Она ещё могла расти…» — сказал хозяйский сын о свинье, которая весила тридцать килограммов. Это была его свинья, и никто не имел права безнаказанно стрелять в неё. И отец, сидя на скамейке в домашних туфлях, кивал дымящейся трубкой.

Я смотрел снизу на мальчишку. Ему четырнадцать лет, и голос у него ещё ломается, не отвердел ещё. Ему столько же, сколько было Макарушке, когда его с двухлетней сестрёнкой на руках повели расстреливать, когда он потом, ночью, выполз из общей могилы и уполз в лес и там один, как зверь, травами залечивал раны.

Этот в четырнадцать лет ещё не изведал, почём фунт лиха, но он уже хорошо знает, во что обходится и сколько следует получить за килограмм полноценного свиного мяса. И вот со счётом в руках стоит передо мной, уверенный в своём праве предъявлять нам счёт.

Вечером мы ели свинину. Хозяева фермы, как всегда в этот час, ушли, очень недовольные нами. В глаза они не смотрели, щеки хозяйки были воспалены от высохших слез. Только сын, молодой управляющий, все ещё хлопотал по хозяйству.

За фермой, позади ухоженных полей, садилось в тесноте солнце, обламывая лучи об остроконечные крыши. Яркий закатный свет дрожал в прозрачном воздухе, а в комнате был уже сумрак.