Но и тогда Егор не понял, что случилось непоправимое. Но прозрение не заставило себя ждать.
Предсказания бригадира оправдались — неожиданно для всего живущего мира пошел снег. Он медленно спускался с неба, как будто и там только что отцвели одуванчики, и прямо шапками падал на цветущую траву лугов, на колосящиеся поля.
И на празднично-свадебную улицу. Кто-то из гостей заметил шутливо: уж не яблоки ли белый налив на закуску падают им прямо с небес?
Деревенский конюх Авдей, весь год пребывавший под крупной мухой, в эти же дни трезвый и недоступный, как председательская теща, подавал тройку разряженных лошадей. На дикой скорости, держа красные вожжи в широко расставленных руках, будто собираясь обнять самую толстую из свах, он правил на стены невестиной избы. Казалось, еще секунду, и лошади раскатят копытами избу по бревнышку либо перемахнут через крышу. Но каменело лицо Авдея, и замирали кони, чуть не касаясь пенными мордами оконных стекол. Ловок и бесстрашен был шельмец-конюх. Вот таким кандибобером подкатил Авдей к Анюсиному дому.
Мать Анюси, приодетая в свадебное свое когда-то платье, стояла в окружении прибывшего с покоса звена и держала на расшитом рушнике хлеб-соль. Она ждала молодых, которые, расписавшись в сельсовете колхоза, примчатся к дому на тройке. Пухлый снег, будто осыпающиеся белые цветы, ложился холодными лепестками на деревья в саду и палисаде, падал на нарядных людей, стоящих у невестиного дома.
Как обычно, свадьба набирала силу к вечеру. И мало кто обратил внимание на то, что вернулось стадо без пастуха. И встало на пригорке, мыча тревожно, негромко. Нет, не прошло это незамеченным, потому что следующие два дня пастух тоже не появился. Хозяйкам пришлось отогнать скотину самим, неподалеку, сразу за деревню, на чахлый ровнячок. Так и паслась скотина всю Анюсину свадьбу здесь, слушая крикливые под гармошку песни, дробь залихватских плясок и нехотя пощипывая подмороженную траву. Конечно, не прошло это вовсе незамеченным, ибо горьким было все три дня коровье молоко. Но с похмелья это вроде и не беда. Лихое время — деревенские свадьбы!
Пастух бежал в лес. Бежать дальше некуда. Непонятные ощущения овладели Егором. Не пил, а хмельной, и будто горячая большая птица влетела ему в грудь и ворочается там, пытаясь расправить пружинистые крылья. Будто лунный свет, падающий на голову и плечи, холодит как струя воды. Он бессмысленно, до рези в глазах, вглядывался в темноту, втягивал голову в плечи, как от озноба тяжело дышал. И тут его настигали гармони. Ах, гармони: дальше, ближе, совсем рядом, еле слышно, справа, впереди — всюду! Как наваждение, как наказание, как мука. Звуки плыли, словно теплые темные волны, обволакивали, почти захлестывая, и скользили мимо, мимо. А он стоял посередине бора, вымазанный белым лунным светом, и, точно оглушенная рыба, ловил ртом воздух, пронизанный отчаянными переливами гармоний.
Именно тогда Егор, потерявший стадо, нечесаный, неспавший, набрел на озеро, о котором слышал с детства, что ведет к нему одна-единственная тропка, протоптанная жившими там в старину монахами, строго хранящими тайну своего приюта. Озеро было светлым, покойным и ровным, хоть ладонью проведи. По всей водной глади привольно разметались непуганые птицы. Удерживая стон, опустился пастух в приозерную зелень камыша и замер, не то уснул, не то впал в забытье. Он был тих, не кричал, не вздрагивал, не скрипел зубами, не беспокоил птиц. А птицы не тревожили пастуха…
И не знает, сколько времени прошло. Снилось ему, будто они с Анюсей большие, белые, дивные птицы, летают и кружатся в синем небе. А внизу, на земле, на большой горе стоит огромное дерево — яблоня, — она вся в розовом цвету. Опустились птицы на могучую ее ветку. Голова кружится от дурманящего яблоневого цвета. Тяжелеют крылья, и хочется опуститься к ручью, воды прохладной напиться. Наклонился к роднику и, испив из него, растворился в водах, и потек он этим ручьем, взвихриваясь, вниз к реке, и еще показалось, что крылья его стали теперь прозрачными, легкими…
…Старуха шла по большой дороге, меж маленьких сосен, по пышно взбитой земляной пыли, послыхала, что идет-приближается веселая толпа. Она свернула с большака и села отдохнуть на мхах за соснами. Она слышала, как заиграло много гармоний, заплясали, задробили девичьи проворные ноженьки, кто-то смеялся, пели частушки, веселые и грустные. Но вот заплакали матери и малые дети. Вся кутерьма шла от деревни, мимо, по дороге, и ушла в сторону города. Старуха вышла из-за кустов — дорогу будто всклубила толпа, — взошла на пригорок, с него видать все окрест. Никакой гулянки нету! Кто же тут пел и плясал?! Бабка перекрестилась: свят-свят. Это предзнаменование! Точь-в-точь такое примерещилось ей в канун войны, были они тогда со свояченицей в поле. Та была постарше и сказывала: «Плохо это, Марфа, будет много народу уходить из деревни, слышь, как матери плачут, деток провожая в дальнюю, видать, дороженьку — опустеет деревня. Старые люди еще говорили: плохо, когда черти пляшут!» Вот такие страсти были накануне большой беды, как мужиков провожать из деревни: за год, почитай, все ушли, деревня словно вымерла, пусто стало, песен не слыхать.
С горы, от деревни, спускалась, тихо поскрипывая спицами колес, повозка. В ней сидели трое: возница и молодых пара, видать, только-только от свадьбы. Приданое было перехвачено поверх узлов веревкой, как сено, когда его везут с покоса, чтоб не растряслось и не свалилось в пути. Выехали засветло, по всему — направились молодожены на житье в город.
Подошла старая к источнику под большим деревом, что вытекал, искрясь чистотой, бежал вниз к реке, всплескиваясь крыльями брызг. Напилась из него, умылась. Свята эта вода, подумала, и сколь ни пей ее, не напьешься. И конца ей тоже нет. Ходила она сюда еще молодой. Журчит ручей, как голубь поет. Хочешь силы свои освежить — наклонись, приложись…
ТРУДОДНИ ДЛЯ РАЯ
Совсем недавно был у Федора Тихоныча друг и наставник. Жил он в доме напротив. На каком году он помер, Федор не справлялся, а только при жизни часто говаривал про гражданскую войну, в каких переделках побывал, и о разных хитростях на фронте. Последние годы наставник был одиноким — дочь его как-то приезжала погостить и забрала мать, внучат нянчить, на время, да так и продержала ее у себя до самой смерти отца. Сейчас только старушка вернулась под родную крышу. Ходит к мужу на кладбище.
Без друга тоскливо; раз несколько Федор порывался пойти на могилку, наведаться, но все как-то срывалась его задумка. А хотелось ему посидеть там, поблизости, поговорить, вроде как бы и посоветоваться; да и родни у Федора Тихоныча не было никакой, военные лихолетья позабрали всех близких. А подружились они еще в Отечественную, когда мальчонкой помогал больной матери на колхозном поле. Колхозу было трудно и голодно тогда, а уж им с матерью и подавно. Вместо отца как бы и был ему этот человек, может, для кого он был и нехорош, а Федор всегда уважал, часто подстригал его и брил. И все деревенские называли их закадычными друзьями.
Отслужился уже Федор и в армии, на Дальнем Востоке, в моряках; вернувшись домой, работать подался на станцию — обслуживать проезжих людей, а также все пристанционное население. Устроился парикмахером.
В маленьком зале, где он работал, было всегда весело. Хотя Федор Тихоныч теперь уже был не красный молодец, но дух поддерживал прежний — молодился и носил под рубашкой — с тех пор еще — тельняшку; приходя на работу, часто заводил проигрыватель. И звучали фокстроты, танго и вальсы. Над рабочим столом у него были понаклеены фотографии артистов, журнальные вырезки. Но одна казалась ему самой интересной, выстриг он ее из журнала мод. На ней был снят парень, похожий на Федора Тихоныча, и одет он был весь, как жених под венец.
У Федора Тихоныча тоже была невеста — одногодка его — Катя Ма́лина. Женихались они давно, и деревня вся устала уж говорить об их свадьбе.
Но мысль эту Федор отгонял от себя как большую назойливую муху. Даже клиент в кресле замечал, глядясь в зеркало, что мастер зачем-то машет в воздухе бритвой или ножницами.
Работал он с прибаутками, малышам не приходилось давать игрушек, отвлекать; стриг он и грудных детей, и больных стариков, и молодых под венец. И все называли его мастером и по имени-отчеству. Оформлял он всех одинаково: или наголо, или под полубокс, так что если в райцентре на базаре встречался кто-либо из мужиков, то можно было сразу узнать клиентов и односельчан Федора Тихоныча по его работе.
Деревенских он обслуживал таким путем: шел с работы, а у его дома на крыльце кто-нибудь уже сидел: или детвора — мамка велела просить прийти в их дом, или мужик сидел-курил небритый-нестриженый, или старуха с заросшим внуком в подоле фартука. Ждали, чтобы упросить прийти, ждали как родного, припася чего-нибудь из еды повкуснее или стаканчик подзаправиться. Иногда он не мог тут же идти — назначал день. И чаще всего — выходной, когда в доме еды не было никакой, печь он не топил все лето; это зимой иногда для сугрева избы истопит да чугунок с картохой поставит. Глядишь, зайдет к кому с утра — позавтракает, в обед — пообедает и повечерит где-нибудь.
А друга проведать все было недосуг. Но он думал о нем, вспоминал.
Вспоминал как-то по-странному, иногда представлял, что сам сидит у могилы и разговаривает с другом. Тот лежит внизу, тело его без движения, а душа и ум еще чувствуют и переживают, хотя и увядают, отстраняются с каждым днем, будто бы спит он и все люди вблизи его тоже спят, и снятся им бесконечные сны. В них видят они себя в родном доме, с детишками, с женой, с друзьями: мнится им будущее и мерещится прошлое; снятся им сны, которые никогда не сбудутся. И чем раньше положены они, тем видения туманней и беспамятней.