Была бы дочь Анастасия — страница 20 из 75

Мороз ослаб. Выдохся. И так вон сколько, градуса не уступая, продержался, и у него силы предельные. Теперь до крещенских и до сретенских – пусть и короткая, но всё же будет передышка – вот и воспользоваться ею надо; сидеть дома безвылазно – тяжёлое занятие.

Раскрыв ворота, выпихнул лёгкий, как кипрейный пух, не слежавшийся ещё снег из ограды. Нарастил им, свежим, и без того высокие уже отвалы – чтобы взглянуть теперь на дом соседей и туда, дальше, на Линьковский край, надо взбираться на сугроб, на мой, искусственный, а не естественно тут наметённый, – как крепостной вал – меня намного уже выше.

Стою возле ворот, на пихло опёрся. Уши у шапки подняты, но не завязаны, свисают с них заиндевелые тесёмки – вижу их боковым зрением – на отца себя похожим чувствую – не раздражает.

Ищу глазами над отвалом:

Светило большее, для управления днём

Но где оно, солнце, сейчас, не определишь, примерно разве, по времени суток. Не пробивает тучи и завесу снежную. Даже пятном, ни жёлтым, ни малиновым, не обозначилось.

Бело, бело, бело – на сером.

Достал из-под навеса, дядей моим по матери, Петром Дмитриевичем, охотником в округе знаменитым, прошлой ещё весной туда засунутые, камусные лыжи. Встал на них, воткнулся валенками в кожаные юксы. В лес подался.

В сторону Камня. Нынче зимой там ещё не был. Был в сентябре, искал бруснику; нашёл, набрал ведро – для матери. Возникла ягода перед глазами – рясная, крупная, бордовая, в зелёных мелких и блестящих листьях – поморгал, поморгал – вытравилась. Опять белым-бело перед глазами.

Иду, счастливым себя ощущаю. И зверь не так ли?

Видимость из-за заполонившего воздух снега плохая: с горы спустился, оглянулся – и дома своего уже не вижу – пропал тот в белой кутерьме.

Зато – тишина: кажется, слышно, как шелестят, переговариваясь, в воздухе снежинки, как укладываются они к другим на землю – дружные, не восстаёт одна против другой – причин для ссоры не имеют – не своевольные.

В целик побрёл – не по дороге – напрямую.

В лес зашёл – как будто в вату – со всех сторон снежно; уши – и те как будто ею, ватой, запечатало: то ли действительно так тихо, то ли не слышу ничего.

Без лыжных палок. Бреду. Хоть и не глубоко, но – проваливаюсь. Рукой сбиваю с малых пихт и ёлок снежные шапки; и деревца, освободившись, выпрямляются. Нравится им это, не нравится ли – не знаю. Но вижу: не ожидали – ярко сразу начинают выделяться. Кедры – особенно. По большим не стучу – с головой засыплет. Прутья кустов – и те упаковало – как провода в белой изоляции – торчат в разные стороны.

Был дома, душа вздыхала, как в печали, вышел – обрадовалась, а теперь – ликует:

– Господи, Господи, Господи, Господи! – поёт и добавляет:

– Тут я, вот я!.. Господи!.. Не прячусь!.. Пред Тобою. Неужели Ты меня не видишь?! Лес – и я в нём, маленький, но – я!.. Взгляни, Господи!

Как к отцу обращаюсь. К Отцу и есть.

А сам лыжами, ногам в удовольствие, переступаю, в снегу ими, лыжами, хоть и широкие они, тону. Давно уже такого не переживал – нравится, до захлёбу – как в детстве.

Два следа рядом – лоси пробороздили, бык, наверное, и матка – мне попутно. Там, на Камне, есть густые и мелкие осинники – туда, скорей всего, направились. Не скажу, решил, об этом Грише Фоминых, чтобы тот не соблазнился. Сразу собак спустит, ружьё в руки схватит и преследовать зверей помчится – не привык жить без мяса, без охоты не может.

Тут росомаха что-то за собой тащила. Добыча больше, чем она сама. Может, в Ялани ночью побывала – голову свиную, убоину, или коровью из сарая украла. Или сохатого кто завалил, тушу домой вынес, а потроха его в тайге оставил. Может.

Зайцы – как во дворе – всё истоптали.

Ронжи, трещотки, рыжие мелькают: все теперь будут знать, что я в лесу, – как огни, вспыхивают и угасают – за деревьями скрываются.

Вышел на Кемь – не узнаю: давно её не видел подо льдом, под снегом – покорная, там только, ниже, на шивере, бурлит – не усмирённая. Можно подступить к краю полыньи и посмотреть на дно камешниковое, но не рискую. Флора, немуша, и дочь её перед глазами возникают – по льду на санках.

Пересёк Кемь. Прошёл старицу с безвредным сейчас чапыжником – его под снегом и не видно: снегу полно, а он кустарник низкорослый. Взобрался на Камень – еле-еле – от ступени до ступени; там, конечно, где положе; лыжи на осыпях пришлось снимать.

Коршун – от меня близко, с сосны на сосну перелетает – его владения тут – беспокоится: с топором, с пилой я заявился, нет ли? – остро, башку клювасто-гербастую скосив, оком зорким меня колет. Не улетел в места иные почему-то – тут чем-то кормится. Дотянет ли до лета?

Обернулся, смотрю, в даль заснеженную, откуда пришёл, вглядываюсь – как в прошлое.

Ялань – километра три до неё отсюда по прямой, если лететь, примерно столько, пять по дороге – та петляет. В ясный бы день отчётливо смотрелась – как на ладони. Одинокая. Были у неё соседи – вымерли от разных социальных и политических болезней, нет уже ни одной деревни около, отбыли. Чуть не в точку стиснутая великим безбрежным, но редеющим год от года – ныне уж так, что и в глаза бросается – таёжным пространством. За переполнившим воздух снегом, как за наледью на оконном стекле, едва проглядывает – видеть её и радостно, и больно – на приподнятой, словно возносящейся, елани место добавочно у ельника себе давно отвоевала, в мире теперь сосуществуют – сроднились за четыре века, друг к дружке притерпелись – куда денешься. Ялань скончается, а ельник выпилят – печалюсь; елань останется – как память – кому вот только, для кого? Под лук порей разделают, под рис и сою – вряд ли – климат не позволит. Есть у меня такие опасения, у многих – вокруг витает – как душок.

Но: Бог не выдаст – свинья не съест. И мы – с рука ми да с ногами. И есть ещё кому за нас молиться – тут, на земле, и там, на небе. Земля и небо не исчезнут.

Стою. Боком припал к толстой, реликтовой – в комле обугленной (и сюда, на маковку, пал забирался), в голомени жёлто-коричневой, в вершине золотой – разлапистой сосне, в ветках которой, шевеля хвою, мельтешат мелкие – именовать их, как Адаму, очень хочется, но, к сожалению, как называются, не знаю, – чёрно-серые пичуги – с шишку сосновую, не больше. И в тишину – та как разверзлась в мире будто – вслушиваюсь.

Сын – Совершеннейшее Слово, Отец – Великое Молчание.

Дух перехватывает – как уходит, чтобы вернуться с чем-то важным – со смертью разве.

Надобность острую ощущаю вдруг, будто родился только что и – в крик:

Необходимо, думаю, иметь в душе столько свободного объёма, чтобы вместить это Безмолвие, и что многое для этого следует из неё удалить – ненужное. А что ненужное? Своё вроде, родное, личным опытом, в беде и в радости, нажитое – жалко выбрасывать, когда обыденно. Как отказаться от себя. Но не в такую вот минуту; сейчас – как губка – можешь сжаться, вытеснив лишнее, как добровольно впущенное ранее, так и вошедшее без спроса, принять взамен, разжавшись и расправившись, гораздо большее себя:

О чём Ты, Господи, молчишь?…

О том, что есть Ты – прикоснулся.

Что хорошо весьма?

Прехорошо!

Во всём ответное молчание – не от утраты – от приобретения, не от отсутствия, а – от присутствия. Так, кажется, как будто враг последний истребился, и всё во всём уже настало Бог.

И думаю – но не умом евклидовым, а – сердцем:

И он, мой кровный отец, молчит – как только умер, так и замолчал – оглушительно. Его молчание сказало больше мне, чем все слова, произнесённые при жизни им. Не потому, что он пустое говорил, к его словам тогда я просто не прислушивался (тогда мне – кто бы ни сказал), а вот в молчание его теперь вникаю… и проговариваю то, что раньше слышал (тогда – не слышал) от него… и чувствую, как в каждом слове совмещаюсь – плотно – как вдох и выдох.

Там, в городе, имперском когда-то и до сих пор ещё значительном, – опёрся на сосну, о чём она корнями говорит с землёй, покрытой снегом, а вершиной с приблизившимся к земле небом, плечом подслушивая, думаю, – там, в городе, заслоняет созданное человеком, тут же, в Ялани, без помех, ничто увидеть не мешает – вот оно всё, вызванное Создателем быть, перед тобой, в стройном и величественном покое. И есть ли он – сомневаюсь вдруг отсюда, – этот город, не привиделся ли мне в тридцатилетнем сне?…

Есть. Потому, что – там живёт моя Молчунья. Она его одушевляет. Одушевлённый – значит – есть.

Возникни рядом и смотри!.. Не возникает. Вредная. Непослушная. Она – Молчунья.

Так захотелось поделиться с ней восторгом – от того, что, и не в первый раз, разгадал вдруг Тайну Божью: во всякой твари, в дереве и в птице, в реке и в падающем снеге, Мысль Его, Бога, воплотилась, а не бессмысленна она, так как всё Им и для Него; так и во мне – если един-то; стою, чувствую, что сладостно реален, тайнозритель, и остальное всё не снится – даже и за уши щипать себя не надо.

И сатана мыслит, думаю, но не творит, а вытворяет. Избави, Господи, нас от лукавого.

Долго стоял. Смотрел, вслушивался. Пока, распаренный при вскарабкивании на гребень Камня, замерзать не начал.

Спустился вниз; кое-где – как медведь – на заднице, в обнимку с лыжами, – не расшибся, довольный.

Иду. Обратно. По своему же следу – забило тот, припорошило снегом, но – различаю.

Думаю:

День начинает прибывать, и на душе тепла и света прибавляется.

Как хорошо, как хорошо-то.

Велелепота, как говорит Ткаченко Дима, мой приятель. Северная, зимняя, таёжная. Бог ко мне такой вот ею обращается. К чему меня Он этим призывает?… Да чтобы я не отворачивался. Его же не было в шеоле только…

Иду. В уме – образы, в сердце – чувство, в душе – то, что не в силах долго удержать в ней.

Рождество Слова, Которым сотворён был мир, и этот в частности, что у меня перед глазами, и вот Господь вошёл в него, и Божий Сын стал Сыном Человеческим, всё сотворённое, приняв Его, сроднилось с Богом. И только я, не услышав в Твоём голосе правду, не открыл Тебе двери: Кто Ты такой? – персты в раны Твои я не запихивал, не проверял – пришёл Гонимый и Незащищённый, ещё и совесть-праведницу мою будешь беспокоить, спрашивать меня с укоризной, зачем я выбил зуб за зуб соседу, не заплатил работавшему на меня и обозвал родного брата дураком, да умирай Ты на Кресте, кричи с Него, Распятый, сколько хочешь: