Боже мой! Зачем Ты Меня оставил? – я ни при чём! – Тебя оставил, не меня; постою возле Креста, но не как Апостол Иоанн, исполненный любви к Тебе, к Учителю, а как зритель любопытный или соучастник распинающих; и каждый день ведь это делаю – не в том, так в этом – не впускаю. Не сошёл Ты с Креста, не доказал мне Своё Божество, и я спокойно, равнодушно – туда, под гору, домой опять, и двери на заложку… И:
Ты ли Тот, Который должен прийти, или ожидать нам другого? – не я, естественно, – Предтеча. Ко мне-то Ты уж только так – в Великой Славе – только тогда: добро пожаловать – тогда о многом потолкуем.
Ведь если Тот, то всё накопленное мной старательно и бережно хранимое в моём кармане и доверху нагромождённое в душе моей, мало того, даже дикие общественные смуты, и гибель от огня всей нашей Планеты – всё перед Ним становится ничтожным, – вместить такое очень трудно, легче остаться со своим, с чем ты уж свыкся, что как прильнуло – греет, а Его?…
В Ялань из ельника выдрался, весь от снега белый. Иду, отрясаюсь, шею вжал в плечи, чтобы снег за шиворот не завалился.
В угор поднялся.
Не чуют меня собаки – не лают – к иному чему-то прислушиваются.
Столб стоит заплотный. Листвяжный. Толстый. Пазы для брёвен в нём снегом запечатало – как раны – заботливо. Немного покосился – давно стоит – устал, да и состарелся. Держались тут, помню, как на заставе, на входе сразу, два дома, Мезенцевых и Ляпиных. Зажиточные, говорят, были. И те, и другие золото в тайге мыли. Ляпины были из купцов, а Мезенцевы – из казаков. За Ляпиным Игнатом и за Мезенцевым Петром замужем сёстры-близняшки, рассказывают, были. Марфа и Мария Усольцевы. Марфа стала Ляпина, а Мария – Мезенцева. У Мезенцевых детей не народилось, а у Ляпиных – пятеро. Когда в конце двадцатых начали большевики зорить, Мезенцевых почему-то не тронули, а Ляпиных ограбили и выслали на Север. Мария Мезенцева стала, по рассказам, Марфой Ляпиной, а Марфа Ляпина – Мезенцевой Марией. Различить их было невозможно. То есть, как я понимаю, мать с детьми остались в Ялани, но не с мужем, а в ссылку отбыли отец детей, но не с женой. Зачем была нужна такая арифметика, не знаю. Чтобы детей спасти, наверное, и с матерью оставить их, отца лишённых. Марфа с Петром, хоть и в одном доме находились, но не жили – так об этом, помню с детства, говорили. Пётр погиб на фронте, а Марфа умерла, и я совсем её не помню. Дом их, красивый, с резьбой и с балконом, сгорел – бичи зимой в нём как-то разожгли костёр, чтобы погреться. В Ялань Ляпины не вернулись. Ляпинский пятистенок, под крутой фигурной крышей, бичи давно уже на дрова распилили.
Вернулся домой. Затопил печь. Картошку в мундире поставил вариться. А сам отрезал корку чёрного хлеба, посолил её каменкой – жую – во рту тает. «С корки-то сыт не будешь сильно», – сказала бы мама. «Оголодал», – сказал бы про меня отец.
Помалкивают, не говорят. Так только, наверное: смотрят.
По дому послонялся – под их, родительскими, взглядами.
Взял со стола Книгу, подсел к камину, прочитал:
«И я видел, что Агнец снял Первую из Семи Печатей, – и я услышал одно из Четырёх Животных, говорящее (как бы громовым голосом): „Иди и смотри!“…
…„Падите на нас, и сокройте нас от Лица Сидящего на Престоле и от Гнева Агнца; ибо пришёл Великий День Гнева Его – и кто может устоять?“)».
Закрыл Книгу. Положил её на стол. Отправился на кухню.
Проткнул вилкой в кастрюле картошку – сварилась.
Поужинал. Вкусно.
Вышел на улицу. Спокойно.
Темно.
Фонари в разных узгах Ялани заснеженные конусы выявили – мотаются.
Пошёл в деревню прогуляться – давно там не был.
Забрёл на улицу, от которой ничего уже почти не осталось, кроме нескольких столбов воротных, что и была здесь, не знает кто, и не поймёт. И дома того уже нет – и этот на дрова испилили. Жили в нём когда-то Елистратовы. Лена. Со мной училась в одном классе. Один из Новых годов вдруг припомнился. В десятом классе. Родители Лены уехали в город – к старшему сыну, внук там родился. Мы скинулись, вина какого-то накупили, шампанского. Встретили Новый год. Пошли в клуб. Побыли там. Вернулись к Лене. Коля Устиненко. Красавец. Играет на гитаре. Про Ланку поёт: заметелил окна снег белый, про Нинку: поезд мчится снова на Урал, я в глазах у Нинки прочитал… про в песке зарытых бедуинов… и про многое другое. Приехала из Исленьска Валя Позднякова. На год нас старше. Ни у кого больше таких глаз я не видел – большие, фиолетовые. Учится в медицинском училище. Свет выключили. От фонаря только через окно – и того много. А в голове – от вина, от самогонки тоже, кем-то принесённой, от шампанского – всё фейерверком, радужно. Да и луна – и та, конечно, – фонаря ярче. Танцульки – не без них же. Дружил Коля с Леной. А тут из рук не выпускает Валю Позднякову – все танцы с ней. Лена – как отрешённая. В белом платье. В чёрных катанках. Магнитофон. Песенка «О, мами». Прозвучит, закончится. Опять её, промотав назад ленту, включает Лена – сидит с ним, с магнитофоном, рядом. Потом Оля Борониных – целовались с Шуркой Пусой на улице – зовёт нас: «Ребята!» Выходим. Фонарь. Лог. Ленка вытоптала в снегу большие буквы: «Коля – измена», – сама, волосы рыжие и валенки чёрные – лежит знаком восклицательным за написанным. Сломанный стакан в руке. Зажат. Вены обломком вскрыть себе пыталась. Не получилось – слава Богу. Кровь рядом на снегу и на платье – каплями. После каникул вышла на занятия – другая. Недавно встретил её в городе, в монашеском облачении: мать Ирина. Интернет, сайт, бегает, организовывает. Мне, говорит, радостно тебя видеть… тут, добавляет, на нашей родине. А мне-то, мне-то… И Валю Позднякову как-то встретил. Глаза – как снег в тени ярким солнечным днём – такие же, как были, фиолетовые, не изменились; детей, знаю, у неё пятеро. Коля Устиненко был лётчиком, уже на вынужденной пенсии, живёт с Натальей – тоже нашей одноклассницей. Детей вот нет – аборт Наташа делала подпольно. Живут, говорят, хорошо – дружно, в достатке, – но глаза у них, у Коли и Наташи, грустные, как у лемуров.
Не я – какой-то пассеист: враждебен к настоящему, к прогрессу. Не так, конечно, – вспомнил просто.
Нагулялся, даже собак не потревожив.
Перед домом, оглядевшись по сторонам прежде, прислонился к столбу, послушал – молчит земля, ни слова не сказала, скажет мне за неё потом Данила Коланж – тот её слышит.
Вступил в дом. Разделся.
Постель приготовил. На диване.
Лёг.
Показалось: мать молится – там, в своей комнате; и скрипнула тахта на отцовской веранде.
Забылся, с тихим-тихим сердцем.
Глава 7
И дожили, слава Богу: вот и они, крещенские морозы, – пережить бы, Господи, помилуй. Такие-то. Как на смерть. Клящие.
Не заставили по себе беспокоиться. На родине своей, в ледовито-полунощной Арктике, не засиделись. В Оймяконе по пути не загостились. К сроку к нам сюда, в Ялань, нагрянули. Будто у следующего всегда строго по расписанию времени на закорках прибыли. Прямо к празднику, именовавшему их, подоспели и свирепствуют – так его, праздник, отмечают.
Нравится им тут – скоро не отступят. К тому дело. Да и обычно. Редко когда заглядывают ненадолго. Уж обоснуются, так обоснуются. Палкой не выгонишь. Можно было бы от них как-то отгородиться, отгородились бы. Да как вот?
Даже и ельник не спасает. Сам страдает от трескучих. Вроде и тепло, плотно сверху донизу обындевел-оделся, но от холода и он, подрагивая и звеня, скукожился. Смотреть на него и то зябко, ночью особенно, когда луной он, ельник, освещён. Хоть и в окно на него, страдающего, чтобы не затосковать от жалости, не выглядывай. Красивый, правда. Залюбуешься, не оторваться.
Не преграда им, как опричники, лютым, и Камень – вжавшись в недра, вовсе сгорбился тот. И его, Камень, как Суворов Альпы, переходят. По Ислени, по Кеми дорога им от полюса свободная, конечно.
День-два такую стужу потерпеть, ещё бы ладно, ну а неделями, а то и месяцами – тягостно. Смириться только, печку не жалеть, если дров достаточно, да нос на улицу реже высовывать. Но это мне, праздному, самим собой разрешено-позволено – из дому только в магазин за хлебом трусцой сбегать, за водой к колонке и за дровами под навес в ограду пулей выскочить. Да и обратно тут же рикошетом. Ну а тому, у кого скотины полный двор в хозяйстве или служба государева, и не в конторе тёплой, душной, а на свежем воздухе? Хочешь не хочешь, нравится не нравится, но долг исполнить отправляйся, морозь свои, а не чужие сопли. На том она, Сибирь, и строилась.
Крепкий, упорный, или, точнее-то, упёртый, как род наш тутошний, чалдонский. Опустившись стремительно, чуть ли не в два дня, ртутью по градуснику с тридцати до пятидесяти, никак он, мороз, сдавать пока не намерен, за каждый градус цепляется, как сквалыга – за копейку.
Сейчас, ранним утром, минус сорок восемь. И днём, если и сбавит, то на градус – на два, вряд ли больше-то уступит.
Сколько так ещё продержится? До февраля, как обещают все прогнозы. Но прогнозам – на погоду, на удачу или неудачу, на войну или невесту – верить, – говорил, помню, отец, – всё равно что пустой брехливой собачонке, попам или гаданьям бабки, у которой что ни чих, мол, то знаменье. Хотя на сей раз, похоже, и сбудется. До февраля так простоят. Да и февраль ещё захватят, только имя разве поменяют.
Крещенские ещё только, можно сказать, начались, а сретенских уже боишься. Прошлые весна и лето с грустью светлой вспоминаются, а грядущие весну и лето из-за этого отрицательного шевеления души – надуманного страха, словно сквозь густую изморозь, не разглядеть, будто их уже и не дождаться.
Сибирь. Суровая, как сукно, – не для изнеженного, одевающегося в порфиру и виссон и каждый день пиршествующего блистательно, не каждый сносит: и нам, государь, сиротам твоим, с студи и с босоты и голодною смертью погибнуть; морило нас всякою нужею и стужею знобило; и мы, государь, в походе лошадьми опали, и голод, и великую нужу, и стужу терпели, и лошадину, государь, с голоду ели; в Елисейский острог еле живы приволоклися, испухли, и оцынжали, и позябли