, – и из моих прадедов, казаков-первопроходцев непоседливых, кто-то под этими отчаянно-докучными строками, может быть, подписывался именем своим, может, и прозвищем, а то и просто крестик ставил, закорючку ли, – даже и сердце защемило, лишь представил.
Суровая-то суровая, ну а роднее места нет на свете. За четыре без малого века пребывания здесь, на елисейской земле, моих предков в позвоночник мне, в костный мозг любовь и привязанность к ней, к землице этой, словно ржа в железо, въелись – не вытравить; и надо ли – как-то и с этим вот, пусть и с тревогой, но живётся.
Лёг в постель уже за полночь: папку нашёл в верхнем ящике комода – искал там отцовскую книжку красноармейца – с моими ранними рассказами, пока глазами пробежал… – но вроде выспался и соскочил с кровати рано.
Печь затопил – со вчерашнего была чуть только тёплая.
Стоя возле печи – спиной вплотную к ней, трещащей, гудящей и выплёскивающей в кухонные потёмки на пол и на стену через фигурные прорези в дверце, как брусничную настойку, розовые блики, – попил чаю, забелив его сгущённым молоком, с корочкой чёрного зачерствевшего хлеба в охотку, как говорила мама, – согрелся.
Не скоро, но натопилось – в избе русским духом запахло, живым повеяло.
И всё равно, как сразу, только поднялся, вырядился в них, так и шляюсь по сей час дома в телогрейке и в валенках, снимать не хочется – так уж в них, отцом обношенных, ладно.
Забрёл на отцовскую веранду. Утянув голову в плечи, вжав в них её, как нынче Камень в недра вжался, стою перед большим, чуть ли не во всю стену, окном в прозрачной наледи, словно в поливе золотистой, с крестообразным переплётом. Оглянусь, думаю, – отца увижу на тахте: на меня, лежит, оттуда смотрит. Оглянулся – никого – от тела, долго пребывавшего тут, вмятина лишь заглубилась: сердце не ёкает уже – к отсутствию привыкло. На веранде и на улице матово-мельхиоровый сумрак. Восток ещё не обозначился – в инисто-серебристой мгле. И только кряж, Камень, обснеженный под небом светом лунным выделен. На юго-западе, над ельником, луна. Искажена стеклом обледеневшим. С подкошенной с правого верхнего бока кромкой – будто скатившийся со стола на пол и смявшийся от удара колобок. В короне радужной. Не поднимается, а падает. Ельник готов её принять – будто дитятку колыбелька – насторожился, тихий, даже звенеть от стужи будто перестал – кровь ли в ушах моих остановилась. Зверьки и птицы в нём, в ельнике, представились мне – жалко: не все перезимуют и весны дождутся, – но не пойдёшь, не отогреешь, – соболь или сова о них привычно позаботятся – те ночь в движении – не мёрзнут. Каждому своё, куда от этого пока денешься… пока не лягут вместе лев с ягнёнком.
Увидел на стене сбоку лист бумаги обычного формата А4 – раньше, подумал, вроде, не было. Щёлкнул выключателем – вспыхнула лампочка.
Ксерокопия Утренней молитвы последних оптинских старцев. Николай, наверное, когда был здесь и ночевал под тулупом на веранде, кнопкой пришпилил лист к стене. Кроме него некому.
Прочитал:
Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить всё, что принесёт мне наступающий день.
Дай мне всецело предаться воле Твоей Святой. На всякий час этого дня наставь и поддержи меня так, чтобы видеть волю Твою для меня и окружающих меня.
Какие бы я ни получил известия в течение этого дня, научи меня принять их со спокойной душою и с твёрдым упованием, что на всё Святая воля Твоя.
В самых делах и словах руководи моими мыслями и чувствами, во всех непредвиденных случаях не дай забыть, что они ниспосланы Тобою. Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом семьи, никого не смущая и не огорчая.
Дай мне силу перенести утомление наступающего дня, и все события этого дня предать воле Твоей. Научи меня молиться, надеяться, верить, любить и прощать. Аминь.
Рассудком понимаю, без сомнения, без колебаний, что каждое слово молитвы выверено старцами в духовном предстоянии, в ответственности и в сокровенном трепете перед Богом, мыслью скольжу и с каждым словом соглашаюсь радостно, ну а вот сердцем не узреть мне, маловеру, глубину – не досягаю – горько; хоть бы на зло уж научиться не просить.
Господи, Силой Твоей я есть, продолжи меня. Верую, Господи, верую, помоги моему неверию.
Повглядывался в помещённые вокруг текста молитвы портреты сложивших её оптинских насельников – в каждого, как в родственника, – близкие, и одиночество – на шаг пусть маленький, но – отступило.
Погасил свет. Стою во мраке – как в чём-то плотном, но не в слепоте – во льду словно, сбоку от меня – только что на шаг отступившее.
Думаю:
Когда лежал сутками – или иначе как отсчитывалось его время, может, днями, как у Бога, – лежал тут отец или сидел, телом крупный, тяжёлый, как лиственница, уже незрячий, остарелый, тычась мутными зрачками в беспросветную завесу век, на тысячу раз уже перетолковав с самим собой и со своими покойниками прожитое вместе, разговаривал ли он с глазу на глаз с Самым Главным Собеседником? Взывал ли к Нему в недоумении, в отчаянии? Надеюсь, да. И смерть его на это вскоре указала: умирал и умер он, мой отец, тихо – так, когда следишь за ним, июльский вечер угасает – как будто что-то очень важное для себя услышал наконец-то, вымолил; может, ему на веках что-то начерталось – имя его для новой жизни. Не мог его Господь оставить без ответа – Он же не Справедлив, а Милостив.
Дом громко треснул. От мороза. Икнул будто – будто вспомнил его кто-то – есть кому. Брёвна так, со стоном, разрываются.
Звезда упала – пронеслась – едва в луну не угодила; делов бы было.
Стою на веранде. Стыну.
– Папа, – говорю. И говорю: – Отец. – Первое слово про себя, а второе вслух вымолвил, и вижу: как гвоздь оно, слово это, в оконный переплёт, в самое его перекрестие, по шляпку вколотилось. Потом – понадобится – вытащу, пусть похранится.
Три лесовоза, один за другим, проткнув остро-зрячими фарами сгустившийся над Яланью лунно-изморозный полумрак, выползли из ельника. Медленно спустились с Балахнинской горы, опасливо переехали по не шибко прочному, прогибающемуся под их весом мосту Куртюмку, задрав к небу тупорылые кабины, поднялись в гору и скрылись в Ялани. Это не первые и не последние, просто уж говорить о них не хочется: и идут и идут, и идут и идут – вывозят куда-то часть моей жизни – на доброе бы что; скоро все сопки сделают плешивыми – как лишаем по ним пройдутся.
Грустно, подумалось вдруг, что уже нет в Ялани церкви: пошёл бы сейчас, несмотря на мороз, перед иконой бы богородичной побыл, поговорил бы с батюшкой – был бы тутошний он, батюшка, яланский. Сказал бы ему: батюшка, лес-то наш нещадно так увозят, дескать?! А он бы мне: на всё, мол, сын мой, воля Божья, душу ж твою пока не увезли. И то верно, не увезли, но всё цепляют и цепляют, а той приходится увёртываться.
Пойти, перед остовом постоять?… Там, в нишах, Сретенье – поблекло…
Вспомнил вдруг.
Сижу возле окна – летом: дождь барабанит шумно по стеклу, – в том ещё, старом нашем доме, читаю книгу, может быть, какой-то из романов Фаулза. Отец – вижу его периферийным зрением, чувствую его виском, другим ли чем-то, может, гравитацией – стоит посреди комнаты, чиркает спичками. Срочно вдруг что-то пережечь ему понадобилось. Нитку суровую, а может, леску. Спички шипят, искрят, но не воспламеняются. Третья, четвёртая, пятая… – отсчитываю настороженно, сквозь текст, рассеянно читаемый, – а там о чём-то…
Швырнул отец коробок на пол, растоптал его, распинал после ногами. Пометался, пометался по избе – мне показалось, стены даже выгибались; что дождь на улице утих, так это точно – не от того ли? Пошёл он, отец, на кухню. За веником и совком – оказалось. Вышел оттуда, собрал спокойно с полу спички и смятый коробок, смахнул их с совка в зев русской печи. Я как читал, так и читаю. Ни звука от отца. Сел он, вижу, на диван. Сидит. Запрокинул голову, затылком к стене, вверх, в потолок, смотрит – смирный; ладонью только по дивану похлопывает – не нервно – будто в задумчивости светлой.
Как хорошо, думаю, что он, отец, был. А если был, и теперь, значит, есть. И потому жизнь не пугает.
Дима Ткаченко всплыл перед глазами – на стекле оконном словно отпечатался – и луну загородил собой как будто, как витраж, его разглядываю – хорошо нарисовался, точно, – узнаваем; лишь возник, и зубы сразу же оскалил – улыбается. Навестил он меня позавчера. Физически. В городе был, под ковёр к начальству вызывали – шею там ему вехоткой мылили за что-то, за какую-то провинность, так и заехал душу успокоить – давно не виделись мы с ним – неделю. Выпили водки – без водки Дима не заходит – забегает на минутку. На машине ко мне не проехать, оставляет её на тракту, напротив дома Колотуя. За ночь раза три туда ходили, мотор прогревали. Посидели. Кого-то вспомнили, кого-то помянули – и тех полно ещё, и этих уже немало – много водки на всех надо. Уехал от меня Дима под утро – поговорить большой любитель, и нужен ему для этого обычно не собеседник, а выносливый слушатель – я пока ещё справляюсь, ну а водка уж в подмогу. Привёз он мне три килограмма сливочного масла и мяса килограммов десять – чуть ли не целую говяжью ляжку – бык племенной у него в хозяйстве, в ООО или в ОАО, никак не запомню, в бывшем колхозе, одним словом, обленился, в негодность полную пришёл, вот и забили: жрёт-то – тут уж он горазд.
Думаю, поставлю мясо вариться, бульон закипит, кастрюлю на край плиты отодвину и в магазин за хлебом быстро сбегаю. Хлеб был, ещё хватило бы его дня на два, на три, но вчера прибегал Виктор, занял буханку: сидим, мол, долго на одной картошке, пожевать, дескать, захотелось черственького, без хлеба-то не сытно. Рая, с которой они живут в общих пожитках, из дома не выходит – выздоравливает: кости с болью у неё срастаются… ни кашлянуть, дескать, ни что другое.
Стою. Стыну. Но стою. С места никак не сдвинуться – так будто.