Звук – только из космоса. Да ельник, слышно, как позванивает – не побегать ему – не согреться.
Стою. В это же время года, думаю, но почти две тысячи лет назад, в другом, далёком от Ялани месте, Самый Великий Заключённый, только что покрестивший Бога, вопрошает из темницы: Тот ли Ты?… Как всё в Событии у Бога тесно… Предтеча в темнице и во власянице. А я на воле, в полушубке, и в сомнениях терзаюсь… Тот ли Ты?… Так далеко и так всё рядом, что даже сердце притесняет…
Вернулся домой. Затопил камин, устроился рядом. Прочитал:
«И после сего видел я Четырёх Ангелов, стоящих на Четырёх Углах Земли, чтобы не дул ветер ни на Землю, ни на Море, ни на какое дерево…
…Они не будут уже ни алкать, ни жаждать, и не будет палить их Солнце и никакой зной, ибо Агнец, Который среди Престола, будет пасти их, и водить их на Живые Источники Вод, и отрёт Бог всякую слезу с очей их».
Опять, перед сном, вышел на улицу – устаёшь, будто в клетке, взаперте-то, после спать – а вдруг да не проснёшься.
Большая Медведица. Полярная звезда. Луна высокая-высокая.
Подумал почему-то про китайцев, к которым, когда они на своей земле, нет у меня никаких претензий, про стремительное распространение их, как у себя дома, по Сибири, безответственное, как кажется, отношение к этому наших власть имущих – всё это вводит в ярое отчаяние. Трудно, невозможно во всём прочитать волю Божию, глубокую, всецелую волю Всемогущего и Любящего Бога, до конца участвующего в истории мира. Только твёрдая вера в Промысел укрепляет, не оставляет отчаянию места. Мир и Россию спасёт Создатель, если такое в Его Планах, а мне надо заботиться о собственном спасении. Но так это трудно – не думать о судьбе России, когда стоишь вот тут, стиснутый таёжным заснеженным пространством, под гудящим и усыпанным мириадами звёзд небом. Помилуй, Господи, Россию, ну и часть её немалую – Сибирь, она ведь тоже наша – русская.
Подумал это. И сказал вслух:
– Мама, я завтра у тебя родился.
Где ни близи, ни дали, Где ни ночи, ни дня, В непостижимом начале Ты стоишь без меня, В том начале, чей опыт Глухо таит немота. Капля за каплей – шопот: Ты. Та самая. Та.
Глава 8
В лености иждиваю дни свои. Дело нелёгкое и непростое, не всякому по силам.
Не Илья Муромец – малодушный, едва справляюсь. Главное, Священное от меня сокрылось будто, спряталось, так и не вижу Его сердцем – пошло поэтому, и заскучал душою: сам себе не рад, час прожить трудно.
Не оставляй в унынии, не отворачивайся от меня, Господи: Ты велик, я мал – затеряюсь, близорукий.
Побывал на неделе в лесу. Мороз спал. Отмякло. Метель ещё не началась, и угадал я в промежуток. До восхода солнца, не позавтракав даже, подался; в тайге уже его, солнце, встретил, через густые кроны рослых сосен на Камне протиснулось лучами, словно начертывая ими словеса Божий, засквозило над лесным очнувшимся безбрежьем; и я встречал его, красное, не снизу – с яра.
Прошёл на лыжах по Кеми, огибая по берегу полыньи с бурлящей и пенящейся в них водой изумрудного цвета, с проглядывающим через неё донным галечником, до Волчьего бора. На вырубки не заходя, чтобы настрой душевный не понизить, домой вернулся уже затемно. На всю жизнь радостью и восторгом не напитаешься, но на сутки вдохновился: как только вспомню, так возвеселюсь – мелькает кадрами, перемежая явь.
На обратном пути, спускаясь с сопки, сломал лыжу об торчащий из-под снега сук валежины, вовремя мною не замеченный. Шею-то, ладно, не свернул. Так, хромая, с одной лыжей на ноге, с другой в руке, и в Ялань вышел. Теперь, пока снег не стает, наст ли пока не натвердеет, идти в тайгу мне будет не на чем, по дороге только санной, где-куда-какую-кто пробьёт-проторит, – старые долго не стоят – скоро их сейчас переметает. Что мне теперь про сломанную лыжу скажет Пётр Дмитриевич Русаков, мой дядя? Не похвалит.
Незначительное пригибает. Как снег временно – ветвь.
О, простота веры! Не покидай меня.
Сердце одебелело.
Тоскливо, маловеру, занять себя особо нечем. Не зарядкой же, как культурист, с утра до вечера. А по дому я, как мой отец когда-то, из угла в угол до одури уже, до головокружения, словно бабр в клетке, наметался – с кухни в зал, из зала на веранды – то на одну, то на другую сунусь – то на мамину, то на отцовскую. Нынче чаще захожу на первую. Вид оттуда не на ельник, а в деревню. Чего жду, кого там хочу высмотреть, и сам не знаю.
Мама так же вот, стой на меня, все глаза свои проглядывала, на чём их, на гляденье неотрывном, жаловалась, и испортила; стану возле окна, говорила, смотрю, смотрю, в улицу уставлюсь; а чё там – марево; мелькнёт кто где, и то, вглядишься-то, – собака; и не собака, может быть, а рябь летучая – она зрачки-то и сточила, дескать.
Сидьмя сижу, как она, мама, сказала бы, седа-лиш-ше плюш-шу. Ей ладно – ни минутки зря не проводила – всё в хлопотах, скучать было некогда. Так только, пристраивалась по-сиротски где-нибудь на краешек чего-нибудь, скамейки или табуретки, – дух перевести.
Дурью маюсь от безделья, сказал бы отец, день бы в утеху потрудился, кости намял бы хорошенько, мол, так и не маялся б потом.
Конечно. Но ведь и с ним, с отцом моим, такое же происходило.
Чай только пью – одно занятие, – что уже булькает; чайник бы не расплавился.
Да альбом с фотографиями то и дело перелистываю – а уж от этого и вовсе. Корочки распухшего от снимков альбома обшиты алым бархатом. На лицевой стороне его большими золотыми буквами выведено «Альбом». Сысподи, на развороте красивым девичьим почерком: «Единственному от одноклассницы. На 23 февраля. Ч. Т.». Много страстных строчек, нервно от непосильно затянувшегося ожидания написанных этим почерком, перечитал я за три года, когда служил срочную на флоте, – вся страсть, направленная на меня, далёкого, со строчками и вышла из источника, на другой объект, что ближе оказался, перекинулась, переметнулась. Но ни одного снимка этой одноклассницы в альбоме нет, куда-то подевались. Отец, мама, братья, сестры, тёти, дяди. Племянники, племянницы. Друзья, односельчане. Ялань со всех краёв. Собаки, которые у нас когда-то водились, – некоторые прямо в объектив при съёмке мордой, видно, тыкались, и кличку каждой даже помню. Лошади, окрестные места и природа в разные времена года. Смотрю, смотрю, во всякую деталь вонзаюсь зрачками – до ущему сердца – в прошлое, как в воду, занырнуть хоть на минуту хочется, да как тут – только болью – тут-то легко уж и бессрочно. Отложу. Спрятать от себя его, альбом, куда-то надо, думаю, и опять открываю, как заветное, – зрачки бы, вправду, как у мамы, не сточились. Хоть лай на него – на время. Но ему-то… идёт себе, как караван, – задайся. Это прошлое, а настоящее – вкопали его будто.
Якоже молие в ризе, и червие в древе: тако печаль мужу вредит сердце.
Февраль. Ксения Петербургская. Блаженная.
Метелит. Но уже не то что прежде – унимается. Двумя днями раньше света белого не видно было, только белый ли и виден был.
Солнечно. Морозно. Градусов тридцать. Но при ветре.
Узкая, чёткая, словно обоюдоострая шпага, тень от моей сломанной скворечни свалилась сверху на сугроб, не разрезав его как-то, – фиолетовая, переползает медленно, но неуклонно – сугроб старательно строгает, высекая из него золотисто-розовые искры. А та, обширная, тяжёлая, которую откинул кое-как, кажется, от себя дом моих соседей, – густо-синяя с сиреневым обводом, тень от трубы печной дымит реденько уже тут, на моём склоне лога. Хоть налог, с дыму, с них, с соседей моих, взыскивай.
Дорожку ко мне от них, от соседей, совсем перемело, где и была, уже не различишь – целина сплошная и нетронутая. Но не горе, Виктор новую натопчет – непоседа, навещает меня часто. Раз-два сюда-обратно пробежит, и готово. Дня три уже не появлялся. Не заболел ли?
Снег от ворот вчера откидывал я – кто, озаботился, придёт, и не откроет их, – чувствовал носом, как ветер таскает по округе запах щей мясных, – разбогатели. А Ялань вот на одну собаку обеднела – так, пожалуй. Или помогал кому забить скотину Виктор, бычка, овечку или поросёнка, – угостили свежениной? Может. Наклеветал тогда на них я, значит.
На том, кто сделал, один грех, как говорила мама, а на том, кто на кого-то напрасно подумал, – сорок.
Но собаки пропадают, ест их кто-то – не в космос же улетают. Не зря Гриша Фоминых своих на цепи держит. А когда уезжает в Елисейск, заботу о них поручает сестре своей двоюродной Татьяне. Там не собаки, правда, звери, и просто так их не возьмёшь. Но человек из человека тоже ловко может превратиться в зверя. Да и в коварного, с умом-то. Что ему тогда собака, с ней ли уж ему не справиться.
Слабая позёмка, словно тонкий абстракционист, рисует по снегу разводы, но уже вяло, без начальной увлечённости, как утомившийся ребёнок, – столь помалюй-ка. И так на славу поработала – везде, где было ей доступно, все ямки и шероховатости сгладила и подровняла – солнечный свет теперь скользит, не запинается.
Небо голубое-голубое, чистое – и его как будто вьюга выскоблила. Смотришь на него, и будто видится: в созерцательном молчании на нём танцуют ангелы.
С утра почему-то вспомнился и не выходит из головы теперь рассказ мамин.
– Загулял ваш отец, случилось как-то обстоятельство. С кем не случается – пока живые. Фрося тут была, Щетникова. Яланская. В рыбкоопе работала товароведом. Вы же её – ну ты-то нет, а старшие-то – помните. Увёз её потом отсюда кто-то, военный какой-то. По фамилии Цибуля. Далеко – на Украину. Куда ли дальше – за пределы. Жива, нет ли сейчас, не слышала, не знаю. С нею и связался. Кошка трёхцветная, зеленоглазая. Как листья у капусты – зенки-то. Да подведёт ещё карандашом их – вовсе… Большеротая. Чулки модные. Одевалась. Ну а я-то… С какого такого достатку… В кино, в клуб не хожу, когда мне, и коровой от меня пахнет. А там – надушится: для мужика – заманчиво, как мёд – для шершня. Говорят мне люди, рассказывают. Придёт поздно. Молчу, не спрашиваю. Сам, есть садится, и говорит: в комендатуре, дескать, задержался. Вины-то не было б за ним, не говорил бы. Был да и был, а где, твоё какое, дескать, дело. Тут – объясняет, значит – совестно. А я и по походке, через окно, когда к дому подходит, чувствую – от чужой. Чаще всё задержки-то его да чаще. И всё позже да и позже. Ну, думаю. Так или иначе, но прекращать однажды это надо. Стою как-то, вот так же, в феврале, и день такой же, светлый, но курёшный, возле колодца, журавля-то, около Мордвиновых, воды ведро с корочками льда только достала, и Фрося, вижу, идёт, глаза капустные свои от меня прячет. Красавица, говорю, хошь вот, я на тебя ведро воды это счас выплесну?… Ни слова мне. Пошла дальше, поникла. Вечером, поздно уже, вы спите, слышу, отец ваш возле дома – топает шибко, медведь косолапый, снегом поскрипыват. Метров за сто, не глядя, его по поступи-то узнавала. Заложиться, думаю, да не пустить? Да нет, думаю, ладно. Заходит, садится за стол, подала ему поесть. В сельсовете, говорит, с Чеславлевым документами какими-то прозанимались. А я ему взяла да напрямую: знаешь, мол, Коля, бумагу возьму да и напишу в твою партию, что от жены и от пятерых детей гуляешь. Отстал от той. И ту тут же, вскоре, из Ялани увезли. Долго потом ходил как потерянный – пытался скрыть, но я-то видела, – ничё, выправился. И Фрося, чё же, бабу жалко… Мужиков мало было – на фронте выхвостало. И к столбу прильнуть можно, да счастья-то… Чужой, чужой – всё равно мужик, но и беда – когда чужой-то… Не вы бы, вольную ему дала бы.