Была бы дочь Анастасия — страница 25 из 75

Испугался он, отец, тогда – я раньше так только и думал, – что она, мама, его жена, и действительно в партком жалобу на него напишет, а потому и отступился от той женщины. Бела была, наверное, высока и красива. Теперь иначе полагаю… Очень простое уж такое объяснение, хоть и резонно, к отцу никак оно не применяется – большой для этого был слишком.

Валенок один, им, отцом, ещё когда-то сношенный как левый, на пятке прохудился. На улице, по снегу, недолго в таком походишь. Шерстяной носок в нём обмерзает. И ноге, естественно, обидно: вся ступня, плюсна по-ялански, ни за что и ни про что, по халатности хозяина, стынет, неуютно чувствует себя – в дырявой-то обутке. В отличие от другой ноги, у которой всё пока благополучно, – ощупал правый валенок, помял его – надёжный, прочный.

Нашёл на маминой веранде серый пим, в котором мама помидоры спелила. Отрезал – стиснув зубы и скрепя сердце: звук от разрезаемого ножом войлока и пенопласта не переношу, густо мурашками от этого покрылся, – от его длинного толстого голенища кусок. Подогнал по размеру. Ниткой суровой – вару, гудрону, нет, так им её не натерев, но воском – кое-как подшил. Иглой большою, специальной, и шилом пользовался.

Получилось вроде; первый раз подшиваю. Не налюбуюсь на соделанное. Хоть заказы принимай да на хлеб себе этим зарабатывай. До апреля, может, не отвалится, не сгниет, надеюсь, нитка. Просушивать теперь всегда, чуть на улице побыл в них, стану – труд-то свой вложил, так жалко, – а то обычно брошу где и как, беспечный-то, попало.

Опять туда-сюда по дому побродил. Бездельно, неприкаянно. Снова во все углы, с напавшим на меня свободным временем пытаясь как-то сладить, как мышь голодная, потыкался. По чужому словно, незнакомому, из любопытства. Но везде почти уже и за сегодня только побывал, глазами во всё, примелькавшееся и привычное до мелочи, рассеянно поупирался. Все закутки в большом, просторном доме посетил. На чердак-кабинет свой лишь не забирался, потому что лаз туда на зиму заколочен наглухо. Да в мамину комнату так пока нога моя ещё ни разу, как приехал, не ступала, почему-то всё её миную – не пускает будто что-то. Не знаю, что, не знаю, почему. О причине не задумываюсь, от догадок пока прячусь.

Прослонялся так до сумерек.

В окно глянул: засинело на улице. Звезда над Балахниной горой ярко, как драгоценный камень, засверкала. Не звезда, может, а – Венера или Юпитер. Или Сириус. Издали-то да не зная, разбери их. Спутник искусственный – тот тоже как звезда, но только движется поспешно, так и его бы к ним припутал. Всё мечтаю карту звёздную выучить – да недосуг. Сейчас время есть, да карты под рукой нет. Но Большую Медведицу и Полярную звезду с детства знаю – всё же: пойду где, видя их, не заплутаю, как и волхвы когда-то, следовавшие к Новорожденному.

Собрался. Пошёл в гости к Коланжам – совесть замучила: давно здесь, а проведать старого, больного школьного учителя своего никак не удосужился.

Идти надо в другой конец села. В самый узг Линьковского края. К кемскому яру. Где лет триста-четыреста назад размещалось плотбище по ремонту и строительству струг, а может быть, и кочей, поднимавшихся сюда по большой воде от Ислени. С заснеженными сейчас под ним, под яром, плёсом и приплёском, ниже которых по течению говорливая полынья длиною в каменистый перекат вскидывает над прибрежным сосняком густой пар, от луны флуоресцентный будто.

Окружной дорогой направился. Не по селу. Сено по ней недавно кто-то вывез. Винокуров или Плетиков. В тот-то край – и Белошапкин, может, и Билибин. Обочины в трухе сенной – темнеют. На отутюженных следах от санных полозьев свет лунный масленится. Конский навоз размазан по дороге возом.

Небо светло-малахитового цвета, на закате – с рыжей подпалиной, остывает – как в тускнеющей и осыпающейся медленно каржавине. Звёзды на нём всё ещё пока редкие, там-там сигналят-помаргивают, одиночные, как маяки, остальным, путь на небо потерявшим, подсказывают. Луна высокая. Ялань ей не в диковинку – друг к дружке присмотрелись. И ко мне, иду, как будто равнодушна; словно на себя в зеркало – на землю так уставилась, куда помимо ли – пространства бездна.

Путается под ногами игривая, как котонёк, курёха – новой заплатой на моём валенке заинтересовалась, любопытная, подметнуться под подошву всё пытается – придавливаю её ногой. Хоть не лезет мне под полушубок, полы его бесцеремонно не распахивает, ну а так-то забавляйся. Иду, её не замечаю будто, – раздражается, фуфыра, – хоть немного, но засыпет снегу в валенок за голенище.

Замер лес. Ни звука от него сегодня – как от умершего. То сова обычно, полоша мышей да зайцев, чтобы с места вскинулись укромного и рассекретились те, ухнет, то лисята в нём, в лесу, услышишь, где-то звонко звягают. А нынче – тихо. Тайну хранит, безмолвствуя, свою или чужую будто. Далеко в себя и вьюгу не пускает. По закрайкам леса она рыщет, кору с комлей елей белкой шустрой обшелушивает. По Ялани только ей гулять просторно – то там, то тут, видишь, проползёт пластуном, швырнёт резко в воображаемого ею или реального, но незримо крутящегося здесь противника порошей, как картечью, после расстелется – и не отыщешь, как камбала с дном морским, со снегом сольётся.

Красота сказочная – дух захватывает. Чередуются перед глазами фрагменты из кинофильма «Вечера на хуторе близ Диканьки». В раннем детстве это мне казалось одним словом «Близдиканька» – хутор так как будто назывался.

Вдруг припомнилось из Августина:

«Из всего видимого величайшее есть мир, из всего невидимого величайшее – Бог. Что существует мир, это мы видим, что есть Бог, этому мы верим».

Помоги моему неверию, Господи.

Иду. Левая нога в подшитом валенке не ревнует теперь к правой – и той, и другой ладно. Шагаю.

Дошёл. Недалеко – с полкилометра.

В лёгких – как во рту после ментоловой конфеты.

На душе тревожно: не к здоровому в гости на весёлый и беспечный разговор поторапливаюсь, а давно и тяжело хворого человека иду навестить неспешно – это меня смущает, худосердого.

Дом-крестовик. Не молодой уже – столетний. Сейчас, хоть и при луне, боками тёмный, днём бурый, на закатном солнце свекольного цвета, а летом после дождя – малиновый – листвяжный потому что. В улицу, подмяв, как позвоночные хрящи, нижние, подгнившие, звенья, накренился. Будто в палисаднике своём, от которого сейчас торчат из-под снега лишь острые концы штакетин, подсвечивая себе, как фонариком, светом из окон, выглядывает что-то близоруко. Будто туда свалилось только что с крутой, покатой крыши нечто. Снег на месте. Не сполз. Грузным козырьком навис с карниза – угрожающе нацелился на куст сирени.

Дом этот называют Ляпинским. Ляпины строили его и жили в нём когда-то. Расказачили их, раскулачили и за полярный круг выживать отправили. Ни один из них, из Ляпинских, оттуда не вернулся. Сдрешное, говорят, гнездо было, осиное, дерзкие, непокорные, ни перед кем шапки не ломали, а с других ещё и сбрасывали – бесшабашные головушки; на работу, рассказывали, могли нанять кого-нибудь, а денег ему потом не заплатить; или поймают кого-нибудь, безответного, разденут догола, в дегтю измажут, в перьях, в соломе ли вываляют, а потом домой, поруганного, отправят с хохотом – всё им забава. Царство Небесное и им, однако, – вряд ли кто из них теперь живой. Там не шалят уж так, наверное.

Ограда сплошь – ни дождинка, ни снежинка в неё снаружи не проникнет – крыта желобником и тёсом, за высоким, глухим, беспросветным – сквозняку пронырливому не протиснуться – заплотом. Как крепость. Встарь тут все зажиточные хозяе строились подобно. Небом-то мало кто тут крылся, ветром городился. Крепко в Ялани люди жили, не на один век, похоже, рассчитывали, строясь так основательно, добротно. Крепко теперь и вымирают – как и не жили. Кто о них скоро и вспомнит? Досадно думать.

Собаки нет. Раньше была. Под лесовоз осенью ещё, на дороге как-то зазевавшись, попала. Завернув в тряпицу, унёс и похоронил её в ельнике Данила. Похоронил, в Ялань вернулся и каждому встречному говорил, что завтра снег, мол, выпадет, готовьтесь. Снег назавтра точно, хоть и ничто вроде не предвещало, выпал. Кто Даниле не поверил, у того и мелочь в огороде завалило. Другую собаку, видимо, не завели.

Ворота не заперты.

Прошёл по гулкому деревянному настилу пустой оградой, тускло освещенной подвешенной высоко, под самой слегой, лампочкой – сороковкой, может быть, не больше. В ограде снега нет – только когда ворота приоткрыты, какой сюда и залетит, успеет.

Обмёл веником-голиком на скользком, покосившемся крыльце валенки.

Прошагал до двери освещенными же сенцами.

Постучался.

Вступил.

Натоплено.

Дымоход забило снегом, или печь в колодцах засорилась: горелым в избе – с улицы-то сразу, насвеже, – как от костра, попахивает.

Слева на вешалке висит шинель. Под вешалкой стоит на торце берёзовая чурка с намотанной на неё, как на бухту или на чуручок, верёвкой пеньковой. Снег, что был на чурке, растаял, на полу теперь темнеет лужицей, в покрасневшую от сырости в этом месте пихтовую плаху впитывается.

В правом углу прихожей на божнице стоит большая складная икона, чёрная, нечитаемая – лик только еле-еле проступает, – без одного створа. Прежде, когда я бывал у Коланжей в гостях, божницу видел, а икону на ней – нет. Катя Голублева принесла? – подумалось. Она, наверное. И правильно сделала, хоть он, Артур Альбертович, насколько помню, всегда был здравомыслящим атеистом. Теперь – не знаю. Но образ-то не помешает – не клюётся, говорила мама, не лает, и ходить не через него.

Под божницей же в углу на тумбочке стоит большой ламповый радиоприёмник. «Родина». Как сталинский дом. С разодранным когда-то кошкой – когти упражняла – тряпичным фасадом. Молчит. Батареи, возможно, иссякли. Просто так ли пока выключили – чтобы беседу не сбивало.

Прямо между двумя окнами под старинным настенным зеркалом – стол. На столе ничего, кроме фотографии-портрета на ножке. Жена хозяина. Тоже учительница. Преподавала нам немецкий язык. Латышка. Умерла, когда я служил на флоте. На всех смотрит внимательно – как слушает.