Возле щелястой, топящейся буржуйки, на корточках, пристроился на самотканом коврике Гриша Мунгалов, остяк, сосед и приятель хозяина. В давние годы они рыбачили, охотились и промышляли орехи и ягоды вместе, так и сдружились, хотя и разные – как полюса.
В левом от стола углу на неокрашенной высокой табуретке сидит Данила, в солдатском мундире, с голубыми петлицами, но без погонов. Щека в саже – дрова в печке, наверное, подшевеливал – испачкался. Под ноги себе сосредоточенно смотрит. Между ними – толстый, бусый, месячный, похоже, щенок – пурхается, поскуливает. Гриша Мунгалов, наверное, принёс – сучку его тяжёлой видел я ещё недавно.
Справа на кровати полусидит-полулежит Артур Альбертович Коланж, хозяин дома.
– Здравствуйте, – говорю.
Данила молчит – занят; и не любит он здороваться – для него это пустое, не обязательное; есть ли что-то для него обязательное, не знаю.
Гриша Мунгалов головой, обросшей волосами, как жухлой хвоей, со стороны затылка похожей на муравейник, улыбаясь во всю ширь своего плоского, как разжатая ладонь, смуглого лица, кивает мне весело. Борода у него не растёт – тремя-четырьмя седенькими щетинками-антеннами, неизвестно куда и на что направленными, топорщится с подбородка.
Артур Альбертович отвечает:
– Здравствуй, здравствуй. Проходи. Садись вот, – указывает мне рукой, подняв её с серого суконного одеяла, на стул возле кровати. – Давненько не был… Матереешь.
– Да всё как-то…
– Не оправдывайся. Ладно.
Когда-то походил Артур Альбертович на актёра Ивашова, сыгравшего роль в фильме «Баллада о солдате» и фотографии которого наряду с другими продавались тогда в почтовых киосках Елисейска. Девочки наши, забыв про нас, своих сверстников, были влюблены и в того и в другого, в кого больше, и не выберу.
Теперь это старик. Волосы длинные, седые, с зеленоватым оттенком, как еловый лишайник, спутанные вокруг измождённого лица, раскидались по подушке. Лицо махорочного цвета. Пока не видел его, своего учителя, сильно сдал он и изменился до неузнаваемости. И что, говорила мама, старость с людьми делает. Тут же не только старость – не такой уж он, Артур Альбертович, и старик, – но ещё и болезнь, про которую говорят в Ялани чуть не шёпотом: плохая.
Заметил, наверное, моё замешательство и говорит Артур Альбертович:
– А ныне я, раб ваш, скорбен: руки и ноги гниют, – процитировал откуда-то. Откуда, не спрашиваю. – Оставайся в валенках – у нас тут из подполья поддувает, как с улицы, – ещё застудишься.
Снял я полушубок, повесил его к солдатской шинели. Шапку на крюк рядом устроил. Прошёл, сел на предложенный мне стул.
– Ногой собасьей нынсе, однако, сыбко-то не попромысляс, – говорит Гриша, продолжая, вероятно, начатый до моего прихода разговор, только ли его затеял. И добавляет: – Ну дык.
– Почему? – спрашивает Артур Альбертович.
– Да снег-то…
– Он, снег, каждую зиму.
– Ну не такой зе… Собаку в ём найди – увязнет-то – и потеряс, нос ей снегом забьёт – и задохнётся.
– А Фоминых же вот охотится, и снег ему не помеха.
– Ага. В городе. На водку.
– Что, загулял опять?
– А как зе. Пензия… А по морозам-то таким сё есё делать? Я вот тут осенью, до нояберьских, в пих-тасе под Мезником след видел: одна лапа волсья, друга – глухариная. Нас, наверное, остяцкий…
– Кто? – спрашивает Артур Альбертович.
– Да дух-то, – отвечает Гриша.
– Брось ты, Гриша… Тоже, пожалуй, перед тем как идти в Межник, напёрсток, два ли водки принял.
– И не понюхал… тозе сказес.
– Данила, – говорит Артур Альбертович. – Сходи, умойся. Щека вся в чём-то… не разгляжу путём отсюда. Да принеси оттуда чашку гостю. Чайник-то тут вот, на буржуйке.
Встал Данила с табуретки. Пошёл на кухню. Щенок за ним посеменил. Хвост шильцем острым кверху держит.
Подставил щенку под лапы указательный палец Гриша. Запнулся щенок. Лежит кверху брюхом. Смеётся Гриша почти беззубо и говорит:
– Зверь – не собака… Спотыкнулся, – довольный, будто он сам щенком-то этим ощенился.
Побрякал на кухне Данила рукомойником. Вернулся с чашкой. Подал её мне. Как была щека у него в саже, так и осталась.
– Данила, – говорит, глядя на него, отец. – А почему ты не помылся?
– Я там стоял, спросил, и мне ответили: пока тепла не будет, можешь походить грязненьким… После помоюсь.
– О-е-ёй, – вздыхает Артур Альбертович. – Трубочист и трубочист. А тепла ещё долго не будет?
– До лета.
– Ну, вот.
Вынув из кармана полушерстяных солдатских брюк телефон и приложив его к уху, забурчал что-то Данила, ушёл в другую комнату и свет в ней выключил. Тут же кровать там заскрипела.
– Умру, как будет? – говорит Артур Альбертович. – Одна надежда – Катерина Голублева не оставит.
– Интересно, – говорит Гриша. – Когда медведь в такой мороз лезыт в берлоге, о сём-то думат он, не думат ли?… Столько без мысли пролезать.
– О тебе, наверное, – улыбается Артур Альбертович. – Как бы к нему в гости не заявился.
Смеётся Гриша – все зубы, что на виду, у него, как у бороны, металлические.
– Нет уз, – говорит. – Пусть о Грисе Фоминых тогда уз думат. Вот как китайцы всё когда заселят тут, медведя узе не останется… Зато гусениц расплодится мнозество.
– Почему? – спрашивает Артур Альбертович.
Поднялся я, налил в чашку из чайника чаю. Вернулся на стул, сижу, отпиваю. Горячий чай – маленькими глотками.
Проследил за мной узкими, охотницкими глазами Гриша – как подстрелил – и, посадив меня взглядом на место, отвечает:
– Да воробьёв-то всех тут выссалкают, до единого.
– Предел им, китайцам твоим, поставлен, – говорит Артур Альбертович.
– Они посто мои-то?… Не мои. Они мне конкуренты. Предел-то – Камень, горы, сё ли? Нет им – ползусие – предела.
– Стена Великая. Китайская. Сами себе границу установили.
– Ага, удёрзит их стена… хос и великая. Таракану куда надо, дак он везде пролезет, плоский-то да юркий… Петли, капкана на яво не установис.
– А что там, в мире, творится? – у меня спрашивает Артур Альбертович. – Батареи сели. Радио не слушаю пока.
– Да как обычно, – говорю. – Тоже особо-то не слушаю. Как в город поеду, куплю вам батареи.
– Давно пора, – слышу из другой комнаты.
– Спасибо, – говорит Артур Альбертович. – Только зайди, как соберёшься, эти возьми, там поменяешь. А где, скажу… Днём-то ещё немного разговаривал… Умер там у вас в России кто-то, слышал… Старец какой-то, что ли… Кажется – Крестьянкин. Вроде под Псковом… слышно было плохо.
Помолился я про себя – за упокой почившего, душой осунулся.
Поговорили ещё немного. Вижу, утомился Артур Альбертович. Поднялся я со стула, пошёл к вешалке. И Гриша с полу привскочил. Стоим рядом, теснимся. Одеваемся. Я в валенках. Гриша – в торбосах.
– Спасибо, что проведали, – говорит Артур Альбертович. – Данила! Проводи гостей. Закрой за ними сени!
Вышел из тёмной горенки Данила. Всклокоченный. Глаза смирные.
Стали мы выходить. Говорит мне Данила:
– Ждут тебя там, позвонили.
– Где? – спрашиваю.
– Может, дома, я не знаю… До тебя не докричались. Ты же без этого, смотрю, без аппарата.
– Ясно, – говорит Гриша. – Всех где-то кто-то здёт. Одного – друг, другого – враг, третьего – исо сё-то… Хузе плохое, сем хоросее. И меня узе вот тозе… предки.
Вышли мы на улицу. К себе пригласил Гриша: спирту поллитрочку купил у Колотуя – от обморозу, для здоровья – ополовинить не в убыток. Я отказался.
Тепло распрощались. Грише тут, напротив, через дорогу. Дом у него сгорел прошлым летом, в балке – привёз его откуда-то – живёт. А я селом теперь подался.
Иду домой.
Дом. С двухскатной, желобниковой крышей. Из-под снега виден край подгнившего охлупа. Все окна светятся. Джип японский, снегом запорошённый, стоит возле ворот, мордой в них, как конь, уткнувшись. Знаю, что приехала к родителям на выходные Ирина Сосницкая, в магазине об этом слышал. Отец у неё, бывший военнопленный, лежит парализованный. И у матери с головой плохо – забыватса.
Бизнесом в Исленьске занимается Ирина. Каким, не знаю. Не замужем. Красивая женщина. Вместе с Димой Ткаченко когда-то училась, в одном классе.
Напал на меня сзади и спереди вдруг посреди пустынной улицы полк царя Ассирийского. Еле отбился, отступил противник коварно – плетётся, зло косясь, в сторонке, момент для нового броска улучить надеется. Да я-то уж далече, не стану возвращаться. В одиночку и не справился бы, наверное, да Нил Синайский подоспел на подмогу вовремя:
«Ботеет трава, растущая при воде, и страсть непотребства – в сообществе с женщинами», – сказал мне на ухо. Я – и с упорством хоть, но – согласился.
Миную остов церкви. Освещен луной – олуненный. Тоскливо.
Пришёл домой. Затопил камин. Сел к нему ближе. Прочитал.
«И когда Он снял Седьмую Печать, сделалось безмолвие на Небе (как бы на полчаса); и я видел Семь Ангелов, которые стояли пред Богом, и дано им Семь Труб…
…и видел я, и слышал одного Ангела, летящего посреди Неба и говорящего громким голосом: „Горе, горе, горе живущим на Земле от остальных Трубных Голосов Трёх Ангелов, которые будут трубить!“»
Положил Книгу на камин. Смотрю на огонь. Вижу:
Пол дощатый синий, заляпанный красками. Стены зелёные. На потолке – Австралия. За открытым настежь окном шелестят листвой тополя. Орёт в его ветвях чем-то возмущённая ворона. Пахнет ядрёно с улицы смолой тополиной. Только что опять прошумел дождь – прогнал детей с площадки детской, криков их внизу уже не слышно. Где-то, направляясь сюда, в мастерскую, шагает она, Молчунья, мягкой поступью по мокрому асфальту – представляю. Смотрит с рабочего стола на меня не дописанное ею «Укорение». Сердце срывается моё – как в пропасть.
Ни ответа, ни привета, думаю – ну, коль Молчунья.
Прогорел камин. Скутал его.
Выключил в зале свет.
Прошёл к дивану. Лёг на него, не раздеваясь.