по распределению, год в Ялани и куда-то, к моему великому переживанию, исчезнувшей после бесследно и навсегда из Ялани и из моей жизни, но не из сердца, транзисторный приёмник SPIDOLA, с прожжённой насквозь от упавшей на неё искры пожелтевшей от времени капроновой ручкой. Работал, включенный. Какая-то, не расслышал, радиостанция только что прекратила транслировать сонаты Иоганна Себастьяна Баха – соль минор, ля минор и до мажор. Сердце от скрипки плавилось, как восковое, – что-то навеялось под эту музыку: откликнись, где ты, милая, мелькнувшая передо мной, красивая литеручилка? Такое имя было у неё: Лариса. Редкое для Ялани. Отчество – Петровна, обычное. Ну а фамилия – Бестужева-Надрыв, теперь, возможно, и другая. Играла нам она, ловко владея медиатором и пальцами, на мандолине, когда вела уроки пения, что-то из Сгееdence и King Crimson, о которых мы от неё впервые и услышали.
Ну и ещё одна подробность.
Ходили мы с ней, с Ларисой Петровной, вдвоём на шумную и многоводную Кемь весной рыбачить на налимов с ночевой. Сидели рядом у костра, слушая этот вот транзистор, где и прогорела от искры его ручка. А когда шли обратно, пили через сухие прошлогодние дудки дедильницы берёзовый сок, пили сами и угощали им муравьев в огромном, чуть ли не в наш рост, муравейнике.
Вроде и ничего, а в душу вот запало – живёшь, нет-нет да и всплывёт откуда-то, оплавив сердце.
Музыка отзвучала, передавали уже новости.
Про небывалый птичий грипп. Про ксенофобствующих питерских скинхедов, оголтело, вплоть до убийства, притесняющих беззащитных и благонравных гостей, цветных и чёрных. Про иранское атомное своеволие. Про самостийну Украину, повернувшуюся к простодырой и опостылой сестре-России задом, а к хитроумному и вожделенному братцу-НАТО передом, неравнодушно дышащую при этом в сторону сибирского и туркменского газа.
А я, не вникая особо в эти неновые уже новости, вполуха принимая их, вполуха мимо пропуская, как раз вспомнил сон, приснившийся мне этой ночью.
Будто все звёзды и планеты по чьему-то наущению из повиновения Создавшему их и Запустившему в движение вдруг вышли, отказались от вечной космической однообразной маеты и сбились непослушно со своих орбит, предначертанных им Богом. Стою я будто тут, в Ялани, ясным зимним днём, задрав вверх голову, и с ужасом, охолонившим моё сердце, вижу, как на землю, сорвавшись с места, стала стремительно падать луна, – я от страха и проснулся. Что к чему, сижу, предполагаю суеверно, переживая заново ночной кошмар. Уран-Иран – и так ещё на языке, вернее на уме, вертелось, помню, легкомысленно.
В ограде, изредка и будто ненароком косясь на окно, меня за ним, наверное, заметив, но ничуть этим, кажется, не обеспокоившись: сиди, мол, там, ей до меня нет никакого, дескать, дела – горделиво, неторопно, вразвалочку, вышагивала освещенная солнцем и блестящая от этого, как набриолиненная, большеротая ворона. Ковыряла носом снег в отвале, будто припрятала там раньше что-то, но забыла, где конкретно. То там, то тут копнёт клювом, словно пешнёй, насаженной на голову, и наградила же природа – как по заслугам. Точно, нашла, отрыла какую-то бяку, клювом её подцепила и полетела тотчас молча с нею из ограды; сама она бяку эту на днях тут, в безопасном, по её соображению, месте, схоронила, чужую ли чью заначку вынюхала, не знаю. Вид у вороны был такой, как будто я тут гость случайный, а она – хозяйка. Дошлые птицы, говорил про них отец. Были у него с ними какие-то счёты, о которых я могу только догадываться. Имел он против них с фронта что-то, в детстве ли ещё они ему так крепко досадили, теперь не спросишь. А мне они, вороны, даже нравятся – пусть и дошлые, но с чувством тонкого и ненавязчивого юмора, не то что у эстрадных пошляков, не покидающих телеэкрана, и у живых, слава Богу, глаза не выклёвывают. Наша, яланская, судя по форсу и манере: в моей ограде-то, как у себя в гнезде, засранка, – отцовским словом тут воспользовался.
От яркого, апокалипсически бело-золотого сугроба за окном, куда смотрел я только что, было темно в глазах, но скоро просветлело.
Самовар уже закипал – пар из него куриться начал.
Вошёл, постучавшись прежде, Гриша Фоминых и говорит хмуро, словно мы с ним в сердцах и поневоле он меня приветствует:
– Здорово.
– Здорово, – отвечаю. – Проходи.
– Рыбачить намерился? – спрашивает без интереса.
– Да за столом пока рыбачу вот.
– Тоже дело, тоже страсти, – как будто угадал Гриша моё состояние перед тяжёлым выбором, что оставить, а что выкинуть, но угадать ему, пожалуй, просто было: и он не меньше захламился.
– Страсти, – говорю, – ещё какие.
– У-у, – говорит. Чуть не сердито.
Прошёл Гриша, как только что поднявшийся после зимней спячки медведь, валко, опустился грузно на гостевой, заскрипевший под ним стул, ноги в мою сторону вытянул, чуть до меня не доставая ими. Верста коломенская – говорила про него моя мама. «Добрый фитиль, – говорил про него мой отец. – Без лестницы не запалишь». Относились они, родители мои, к Грише хорошо: заходил он к ним, состарёвшимся, зимними вечерами, разговаривал с ними душевно – а для них, для стариков, занесённых тут по окна дома снегом и неделями не видевших и не слышавших людей, было это в оживление и в радость, за что я Грише благодарен неизбывно. Мало того, добудет, он, Гриша, охотясь, лося, глухаря или рябчика подстрелит ли и мясом-дичью после угостит родителей моих, бывало, возьмёт с них за это молоком – кислого литру тут же выпьет, свежим, парным, как мама говорила, брандовал пошто-то.
Малахай лисий, рыжий, с головы стянул Гриша, положил себе на колени – одной рукой, чтобы не сполз на пол, его придерживает, другой – слипшийся от пота чуб на лбу поправляет.
Слева над виском у него, среди коротко стриженных чёрных, плотным кружком, размером с донышко стакана, седые волосы – пятно родимое такое; с детства живёт с ним – меченый.
Сходил я на кухню, выключил распыхтевшийся самовар. В прихожую вернулся.
– А ты, оделся так, куда собрался? – спрашиваю. – Чаю хочешь?
Гриша в бушлате офицерском камуфляжном, из боковых карманов которого торчат чёрными меховыми отворотами рукавицы-шубенки, в тёплых ватных табачного цвета стёганых штанах, в унтах овчинных, самодельных, с толстыми войлочными подошвами, прошитыми суровой ниткой.
– Не хочу! – отказывается решительно, резко, как будто ждал, что предложу. – Со мной не сходишь, не поможешь? – спрашивает, скривившись, словно зуб у него вдруг разболелся. И говорит: – Чаю-то – чтобы помереть?… Только не чаю. И без чаю сердчишко, как синичка, трепыхается.
На лицо Грише ещё вчера будто упало что-то ребристое или наступил ему на него кто-то, в сапоги обутый, потоптался – на лбу и на щеках протектор словно отпечатался, или наотмашь вафельницей по нему ударили – помятое в решётку – видно, с глубокого похмелья гость мой. Бывает. И по запаху, как только он вошёл, понятно сразу стало – как от винной бочки, ладно, что я сидел на тот момент, – не устоял бы.
Блесна, вертушечка, blue fox, номер 4, жёлтая, прицепилась острым, цепким якорьком к рукаву моей куртки – стою, отцепляю.
– Куда? – спрашиваю. Отцепил блёсенку, положил её на стол.
– А у тебя случайно выпить не найдётся?
– Найдётся. Случайно, – говорю.
– Ну?! – говорит Гриша-люди так не говорят в обычном состоянии – восклицает изумлённо, будто сообщил я ему сейчас что-то очень уж невероятное, в правдоподобность чего ему при всём его желании поверить невозможно. – О-о, – вздохнул или добавил. И в лице сразу изменился: из глаз тоска куда-то подевалась, как свинцом под веки закатилась, кожа разгладилась. – Винокур опять там это… – начал так и не закончил.
Прошёл я к холодильнику. Открыл его и говорю:
– Дима Ткаченко заезжал… С ним сидели, не допили. Торопился он куда-то, потому и не успели.
– Да, для Димы дело небывалое.
– Торопился-то? – спрашиваю.
– Нет. Что – осталось… Это так уж, повезло мне… Не время, значит, умереть… Для Димы пол-литру спирта выпить, – говорит Гриша с уважительной интонацией в подобревшем сразу голосе, – как для меня водой запить таблетку анальгина.
– Ну, уж не скромничай.
– Да точно… Ему в подмётки не гожусь.
– Скажи другому, может, и поверит.
Достал я из холодильника литровую бутылку «Пшеничной», вылил всё, что оставалось в ней, в стакан – полный набрался.
– А закусить… Картошку разогреть? На постном масле. Можно на плитке вон… Потерпишь?
– Хлеба кусок… Закусывать не буду. Солью корочку посыпь… покруче.
Исполнил я его просьбу – несложно.
– Не ем с похмелья… Не могу.
Сидит Гриша теперь так: малахай между ног, как живую лису, зажал, в одной руке стакан с водкой держит – не колыхнётся та в стакане, как замёрзла, в другой – горбушку чёрного хлеба, густо посыпанную солью, – сосредоточился на чём-то, глазами – в пол – что-то увидел там как будто.
– Спасибо Диме, – говорит. – Выручил. Спас. Золотой человек. Ещё бы столько не болтал… Трудно бывает переслушать… Не злоязыкий, ладно, добродушный.
– Пей, не тяни – глядеть устану.
– Ну и тебе… спасибо тоже.
Выдохнул Гриша, выпил, отставив по-гусарски локоток и отогнув мизинец, залпом водку, как гриб сморчок, сморщился, плечами передёрнулся, шумно корочкой занюхал. Встал, стакан на стол поставил, корочкой хлеба, откусив от неё один только раз, его прикрыл, на место вернулся, сел, жуёт, слезу со щеки на рукав бушлата смахивает и говорит:
– Поехал он, Винокур, раным-рано сегодня, чуть свет, верхом на своём Нектаре листвяг подходящий поискать… Надумал тоже, выбрал время – среди зимы… Погреб у него сгнил, обновить собрался… Столбы хотя бы поменять. Переживает всё – завалится… Так уж весной бы или осенью… Так?
– Так.
– Ну а сейчас – так уж на лыжах бы… Зимой заботится, а летом забыват… А водка вроде не палёная?
– Да вроде нет. Если палёная, так добросовестно.