Солнце светит, птицы галдят.
Дядя Миша на пне так и сидит – как попка, расстроенный.
Ободрали, разделали, набили мясом рюкзаки. Остатки ветками от ворон и сорок закидали – чтобы не опоганили.
– Кишки вон… хватит им… брюшина, – говорит Гриша, обмывая руки снегом. – Есть на чём попировать.
Пошли, гружёные, обратно. Дядя Миша – порожний, чуть приотстал от нас, бредёт, виляет по дороге: на ноги, ноють, приступить не может – и на коне-то почему в тайгу, дескать, поехал – из-за ног.
– На свою башку дурную, – говорит. И не такой теперь уж опечаленный он: тёмную пластиковую бутылочку полулитровую всё из кармана доставал, на пне-то восседая, пока мы с Гришей тушей занимались, да к ней, к бутылочке, любовно прикладывался, нам и попробовать не предлагая. – А-а, – говорит, – не горе – не беда, – присказка у него такая, как у иного ёлки-палки. Идёт сзади, бормочет.
В Ялань вышли. Прошли санной дорогой задами до дома Винокуровых. Мясо из рюкзаков выгрузили в кладовке, куда указал нам дядя Миша, на расстеленную прямо на полу клеёнку: после прикрою, приберу, мол, – его забота.
Зашли в избу – чаю попить и рубахи просушить от поту.
Мы втроём на кухне за столом. Хозяйка дома, жена дяди Миши, тётя Маша, Марья Карповна, парализованная, лежит в прихожей на диване. Нас видит, видим и мы её. Когда вошли, с ней поздоровались.
– Ох, – говорит тётя Маша. – Осподи! Да это ж вон кто!.. Гришу часто в окно вижу, да и заходит иногда к нам, а тебя, Истомин, давненько не видала. Оброс-то как, ох, батюшки, – и не казак уже, а цыган настоящий. Как тот в кино-то… Будулай. На улице бы где встретила, прошла бы мимо, не признала. Уж ты побрейся, милый мой, ли чё ли, народ-то наш яланский не страш-ай.
– Побреюсь, тётя Маша, – обещаю, – обязательно побреюсь.
– Да уж побрейся, не к лицу… Ворон-то мы и из ружья вон попугам.
– Как теплее станет, так побреюсь. Лежит, смеётся Марья Карповна.
– Вот уж чудак-то, дак чудак. Чё, борода-то разве грет?
– Конечно, греет – вместо шарфа.
– Так отрасти поболе – вместо шубы будет.
Чаю попили, обсушились. Опять в лес за мясом отправились. Теперь уже без дяди Миши. Совсем раскис тот – бессовестный, – как поругала его тётя Маша, – заначка где-то в доме у него была припрятана – так усугубил. Не горе – не беда. Идём.
– Винокур, – говорит Гриша, – и свою пенсию, и за тётю Машу получает. Свою сразу пропивает, живут после на тёти Машину. – Сейчас выручится… мясо продаст.
Дядя Миша не чалдон, не местный. Чуваш. В Ялань приехал в шестидесятых годах на заработки – бегал по лесу, живицу собирал, женился на овдовевшей за несколько лет до его приезда Марье Карповне. Была та до этого замужем за Кирсаном Ивановичем Деревянченко, военнопленным, казаком кубанским, который был старше её на тридцать с лишним лет. Живут вот, не бросает дядя Миша Марью Карповну, болезную, хоть и треплет ей нервишки. Как без этого.
Пришли мы на место. Наполнили рюкзаки мясом. Ещё осталось – жеребец был немаленький. До завтра подождёт, решили, на сегодня, дескать, хватит.
Идём – дорога широкая – позволяет: не гуськом идём – в шеренгу.
Величавое спокойствие – и тут, на земле, и в небе. Безветренно. Ни хвоинкой, ни серёжкой ни одно дерево не дрогнет – обомлели. Снег от солнца на дороге жирно маслится, в стороне – розовый, в распадках – синий, глазам в радость, душе в веселие. Дали ясные – обманно манят – как счастливое детство. Ущемляется сердце тоскою светлой: март месяц – начался только, но – тревожит. Обещанием.
Иду, под тяжестью груза за спиной сгорбился. Думаю, что:
Тварь, послушная, не наделённая ни злой, ни доброй волей, беспрекословно подчинённая Создателю и связанная с Ним, с Отцом, державным Словом – Сыном, и животворным Действием – Святым Духом, не восстала гордо против Бога, не погрешила против Него своеволием, но стала жертвой человеческого падения. И если бы тёмные силы с самого начала не уловили в свои сети первочеловека, мы бы сейчас, его потомки, иначе, наверное, смотрели на создание, как бы изнутри Божией Премудрости, и видели бы это создание, как его видит Бог, – возможно. А то – как рыба из воды – на небо и на берег – так только, пялится – не смотрит. И мы вот тоже, худозрячие.
Иду, так думаю, лямки на плечах передвигаю – нарезают.
И Гриша – будто мысли мои прочитал:
– Жеребца жалко… И Винокура тоже жалко… хоть и сам он виноват – поехал-то, придурок, – говорит. И говорит: – Вот, представляешь, у диких нет этого безобразия. А в деревне, не замечал, бычки зрелые ходят?… И ни коров, ни тёлок им не надо – сами с собою гузноблудят. Всё друг на дружке и катаются. Скоро, дойдёт, коров осеменять станут из пробирок.
– Осеменяют.
– Ну, не в Ялани… А в Голландии. В Ялани так ещё, по-настоящему… От человека это всё – живут-то рядом – научились.
– У нас, в Ялани?
– Нет, вообще… И у свиней так же. А вот у лошадей такого нет, как и у диких. Один жеребец другого к себе и близко не подпустит, к кобылам тоже, если силы хватит… Как положено.
– Да, – говорю, – Нектара жалко. Красивый был жеребец.
– Красивый, – говорит Гриша. – И жеребец как жеребец… ездил только на кобылах.
– А Винокур на нём.
– Заведено уж.
В Ялань вступили.
Дошли до дома Винокуровых.
Рюкзаки в кладовке самостоятельно опростали. С тётей Машей вместе – мы руками потрясли его за плечи, а она, тётя Маша, голосом своим зычным – разбудили дядю Мишу, прикорнувшего в прихожей на коврике, сказали ему, что за остатками завтра сходим, тот – не горе – не беда – согласился: а пусть, мол, там хоть и останется.
В избе варёным мясом уже пахнет. Предложил и нам дядя Миша конины: отрезайте, дескать, от любого места, сколько хотите, свеженины, столько и берите. Гриша не взял, и я отказался.
– Я, – говорит Гриша, – лося схожу лучше добуду. Да и пост скоро…
– Завтра и пост уже… Яйца сварил жеребячьи, – говорит Марья Карповна, – да и нажрался. Чуваш и есть чуваш, немыто рыло.
Смеётся дядя Миша.
– Ничё, не горе – не беда… Одно сам съел, другое с другом разделю… ага, под спирт-то – любо дело.
– Да ты же с ём, милый, – говорит Марья Карповна, – в пух и в прах намедня рассобачился, с другом-то. И всё про спирт тростит, а сам уж это… перед людьми бы не позорился.
– Друзья дерутся – только тешатся… Ага, не горе – не беда.
– Смотреть на тебя тошно, – говорит мужу Марья Карповна.
– Не смотри, – отвечает ей тот. Пошли мы.
Идём.
– Зайдём, – говорит Гриша, – к тётке Варваре. Может, блинами угостит. А то масленица заканчивается, а мы блинов ещё не пробовали. Ты, может, пробовал? Может, и бражкой угостит?… Я осенью, по снегу уже, набрал… два кана рябины ей приносил, хвалилась, что хорошую сварила.
Идём. Говорит Гриша:
– Сталин на этих днях же где-то помер… Интересно, – говорит Гриша, – Гитлера бы клонировать и посадить его сразу в каталажку, из пробирки – и в тюрягу, потом – дождаться совершеннолетия, допросить, осудить и – расстрелять… или повесить, чтоб сам себя угробить не успел.
– Да, – говорю. – Надо сильно не любить какого-то человека, чтобы его клонировать, или уж чересчур любить себя.
– Я бы Загрю своего сейчас клонировал, похоронен в ельнике вон. Вот уж кобель был дак кобель. Я без мяса и без пушнины не сидел с ним.
– Дорого стоит.
– Чё, пушнина-то?
– Клонирование, – говорю.
– Подешевеет… Не хлеб, – говорит Гриша.
Зашли мы к Гришиной тётке Варваре. Совсем – по виду-то – остячка, глаза только, хоть и узкие, но голубые. Приветливая. Угостились у неё блинами, выпили рыжей бражки – хмельная.
На улицу от тётки Варвары вышли, и воздух нам другим, чем прежде, показался – с рябиновым привкусом.
День уже заметно прибыл – и с утра ночь перед ним потеснилась, и с вечера ужалась – скоро совсем в сиротку превратится, не в казанскую, а в белую. Не так уж, правда, и скоро. Ещё сопли поморозишь, дров в печке изведёшь.
Но уже завечерело. Небо зелёное – как лист капустный – расстелилось, ельник его будто подпиливает снизу, подгрызает ли – как гусеница, даже – и кровь сочится словно – на закате-то.
Пришёл я домой. Туда-сюда потыкался по дому. Затопил печку. Дверцу не закрывая, сел рядом на табуретку с Книгой.
Прочитал:
«И видел я другого Ангела Сильного, сходящего с Неба, облечённого Облаком…
…и взял я Книжку из руки Ангела, и съел её; и она в устах моих была сладка, как мёд, – когда же съел её, то горько стало во чреве моём; и сказал он мне: „Тебе надлежит опять пророчествовать о народах, и племенах, и языках, и царях многих!“»
Мастерская представилась – но так на этот раз, бочком вроде – мимо сознания протиснулась. Пятно-Австралия на потолке – тоже мелькнуло. Недописанный образ «Укорение» – выявился и угас тут же. В мыслях прислушался – шагов на лестнице не слышно, пальцами в дверь легонечко никто не постучал.
Скутал печь. По дому побродил. Посмотрел в окно на вечереющий ельник.
Жёсткие навершия елей, что кресты на холмах могильных; дрёма от пения хвои, овеянной забвенным ветром; над далями без предела суровое рядно неба, что веселий не сулит и не просит.
Сердце напомнилось – тихонечко заныло.
Собрался, пошёл к Фоминых Грише.
Собаки встретили меня громким и дружным лаем – звонким в стылом-то воздухе. А хозяина дома не оказалось – и в окнах света нет, и покричал – не отозвался; пуще того разлаялись собаки только. Разглядел в щели ворот бумажку, вынул её, прочитал на ней написанное: «Всякому ко мне явившемуся: ушёл к Грише Мунгалову праздновать смерть Сталина. Буду, наверное, под утро, то и вовсе – послезавтра, как событие отметится».
Вернулся домой. Снастями рыболовными опять занялся. Блёсны суконной тряпочкой потёр, почистил. Крючья надфилем поточил. Что выбросить, так пока и не определился; оставил всё лежать грудой на столе: утро вечера, мол, мудренее.