Была бы дочь Анастасия — страница 33 из 75

Постоял перед окном, глядя на чернеющий уже ельник, с проступающими над ним звёздами.

Подумал отчаянно:

Какое Ему, не нуждающемуся ни в каком общении, дело до меня, единичного маленького, ограниченного во всём человека, затерянного здесь, в вымирающей Ялани, в природном мире, а когда там, в огромном городе, – и в социальном? Как мне – до единичной песчинки на заснеженной сейчас кемской излучине – да никакого. Когда-то Марк Аврелий призывал принять как благо затерянность в безличном ритме окружающей нас природы. Но он был язычник, хоть и умный. А я-то что, стою, кощунствую?…

А каково тут было матери? – словно пронзило.

Душе моя, душе моя, востани, что спиши? Конец приближается, и имаши смутитися. Воспряни убо, да пощадит тя Христос Бог, везде сый и вся исполняли…

Вспомнив, подался на кухню, набрал из бачка в ведро воды, прошёл с ним, с ведром, и с ковшиком по дому, полил все цветы – герани и пятунъи.

Пока ходил, про Гришу думалось, про Винокура, про их случающуюся запойность, – как осудилось.

Возник в памяти тут же фарисей и мытарь. Пришла на ум молитва, которую составил когда-то преподобный Ефрем Сирин и которую послала мне как-то, выписав её откуда-то своим безграмотным, как детским, почерком, в письме туда, в Петербург, тогда ещё Ленинград, мама, забеспокоившись вдруг почему-то обо мне – ну неспроста, наверное, ведь что-то, поди, было, раз её сердце так встревожилось:

«Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему. Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь».

Спать лёг рано, уснул под самое утро.

Глава 11

Оттепель.

Давно не было. С осени. Уж и забылось, что случается такое. Хоть и весна, но только ж – календарно. Вдруг – как нагрянула. В одну ночь, после тридцатиградусного мороза. Спать лёг зимой, а встал – и на тебе! – как у медведя. Да и тому хоть поднимайся – берлога протекла – наверное. Колол утром вчера дрова, без рукавиц, без телогрейки – жарко показалось. И печь вчера же утром протопил, а до сих пор тепло в доме держится – непривычно, что не выстыло за это время. И топить пока её не стану, камином нынче обойдусь. Увидел в окно, как привёз школьный автобус, красный пазик, учеников, – высыпали они из автобуса и стали расходиться по домам, разноцветные пальто и куртки при этом – девчонки на руки повесили, мальчишки – за спину закинули. Разжарели – брюзжу на них, подражая маме, мысленно. Посмотрел на детей, вспомнил свои школьные годы и, потосковав о минувшем коротко – как всплеском, подумал: интересно, умом осознаю, что уже взрослый, душой – нет. Не инфантильность – что-то другое. И мама так, припомнил, говорила о себе: «Сама старая, еле хожу, а душа молодая… и как в развалине такой вот уживается?… Пора уж ей, грешной, и перебираться куда-то». Значит, она, душа, не в возрасте… а – в вечности, и никуда не надо ей перебираться. Куда из вечности-то? – только в никуда; в ней, в вечности, для вечности ли – пробуждаются.

И ещё подумал, что сам я косноязычный, косноязыкий, как сказали бы в Ялани, ну а душа моя – та говорунья… Но не об этом.

Оттепель. Самая что ни на есть. Первая после введенской.

Тучи, расчёсывая, раздирая ли свои спутанные и обвисшие космы о частый гребень ельника, несколько дней назад ещё сверкавшего празднично искристым инеем, насквозь теперь, как люша, промокшего, уже вторые сутки ползут понуро по Ялани, скребут, бесчувственные, – как по сердцу. Сплошные, без просвета. При такой погоде в голубое небо только верить: в жизни его как будто не бывает, и лишь во сне увидеть можно или на картинках – так казаться начинает, и жалко всех и всё становится, себя – особенно: ты же всегда как в самом центре – поэтому.

Сначала вяло моросило. Всю округу наполнило редким туманом. Теперь мелкий, ситный дождик. Не перестаёт и не усиливается. Сеет, упрямец, монотонно, словно чего-то добивается – уже добился: снег набух, отяжелел и уплотнился. Идёшь по нему – сыро; смачно – в мороз хрустит, а тут – похрюкивает под ногами. Надо от снега будет крыши огребать. Хоть и забота, но приятная. Люблю это занятие. Не то слеги во дворе не выдержат нагрузки, переломятся. И шифер на бане и на навесе от тяжести может потрескаться. Хлопот с починкой после не оберёшься. На Николая всё не взвалишь, хоть и стерпит, когда только исполнит – не расторопный.

Ветер с юга – гость тут редкий, до всего легонечко касается – как соскучился, в чужих-то странах; груди у туч помнёт, внизу побродит.

Не единожды за ночь выходил я на улицу, хватал ртом влажный тёплый воздух – не насытишься – после ядрёного-то, стылого – как лакомство. Последний раз вошёл в избу, дверь входную не закрыл на крюк. Проснулся оттого, что услышал, как вступил в дом кто-то тихо.

Встал я. Оделся. В прихожую вышел. Вижу:

Сидит на стуле Данила Коланж. Смирный. В окно, не моргая, смотрит.

– Здравствуй, Данила, – говорю.

Молчит Данила, от окна взглядом не отрывается. И я туда, в окно, глазами сунулся – но что там, утро серое, и только, да исчертило стёкла – сверху вниз и с угла на угол – потёками кривыми – не средь зимы бы, так и заурядно.

Шапка и шинель на нём в измороси – как будто взял кто-то да и опрыскал его, Данилу, озоруя, из пульверизатора; капли и в редкой бороде – словно натыканы в неё булавки – головками поблескивают.

– Сейчас я, – говорю.

Пошёл, зубы почистил, под рукомойником помылся, полотенцем вафельным вытерся. Вышел опять в прихожую и спрашиваю у Данилы:

– Чаю попьём?

– Попьём, – отвечает. И: – Я не буду, – говорит. – Дома только что напился… Четыре кружки одолел. Две пустого, а две с сахаром, чтобы пустой в брюхе подсахарить… Нет больше места. Ремень надо ослаблять… Дверь не заперта была – вошёл… Спят в такое время филины и совы, только не быки и не коровы… День – люди дышат.

Руки у Данилы ладонями на коленях, как у крестьян на старых фотографиях, спина прямо – как у фараона египетского на троне, пальцы – в мелу как будто, в клейстере мучном ли – в чём-то белом.

– Что это у тебя?… – интересуюсь. Сам пошёл, налил воды в самовар, включил его. Вернулся. – Руки-то? – ему на них кивком указываю.

– Намазал, – отвечает Данила, от окна взглядом всё ещё не отрываясь. – Когда на улице, – говорит, – в дом тянет, когда в доме – на улицу. В чужой – тоже, из чужого – особенно.

– Чем?

– Что чем?

– Намазал-то.

– Чем… Клеем.

– Каким?

– Какой-то там…

– «Момент»?

– Не помню…

– А что им клеил?

– Ничего.

– Нечаянно? – спрашиваю.

– Чаянно, – отвечает.

– Так что? – спрашиваю.

– Ногти грызу, – отвечает.

– И что? – не унимаюсь.

– Сгрызаю сильно, – говорит.

– Ну, так, а клей?…

– Почти до солнышка… Намажу клеем – быстро сохнет – пока его зубами обдираешь, занят им, клеем, и не до ногтей…

– И что?…

– И что… И сохраняются… И вот, пошёл когда, намазал.

– Ну?

– Можно уже и обшелушивать. Можно ещё и подождать… Ногти-то не грызу.

– А ты их чем-нибудь другим не пробовал намазать?

– Пробовал, – говорит.

– И как? – спрашиваю.

– Плохо, – отвечает. И говорит: – Когда добрый человек умирает, превращается в ангела, а когда злой – в беса… С Ялани все пока что, худо-бедно, в ангелов… Без крыльев только.

– Ты сам до этого додумался?

– Нет, прочитал.

– Где? – спрашиваю.

– На снегу, – отвечает.

– А-а… Как там отец?

– Да как отец, как кто же… как отец. Пойду, – говорит. – Засиделся. – От окна отстал глазами. Вырос над стулом, развернулся по-солдатски через левое плечо, к двери подался.

– Заходи, – говорю.

Привет с ним отцу его, Артуру Альбертовичу, не передаю – не передаст.

– С Богом, – говорю.

– Нет, без Него пока. Один. Договорились. Я отдыхаю от Него, Он – от меня. Устали разговаривать.

– О чём?

– О ком.

– О ком?

– Да обо всех. И о тебе. О Нём-то чё, с Ним всё понятно. Таиться нечего Ему, весь на виду Он, не таится.

Ушёл Данила, не прощаясь, – как никуда и ниоткуда.

В уличное окно на него глянул. Марширует. Дорожка глубоко протоптанная, узкая – не позволяет – налево и направо на ней, как на плацу, только не поворачивает. А тут, ближе, воробьи, вижу, на нашей берёзе сидят, нахохлились – нет им до Данилы никакого, наверное, дела – не шевельнулись. И Даниле до них так же – вперёд, по ходу, устремился. Зато с электрического столба на Данилу, тяжело свесившись клювом, ворона внимательно смотрит. Не каркает – то ведь обычно, что не по ней где, разорётся – как оробела будто, обалдела ли. Попялилась, попялилась, потом поскоблила клювом о макушку столба и повернулась к странно вышагивающему под столбом человеку хвостом – задумалась – как на погоду, о себе ли.

Отвлёкся и я от окна, пошёл на кухню.

Только чаю попил и стол тряпкой вытер, пытаясь придумать себе на сегодня занятие, сосед приходит. Виктор.

Ни фамилии, ни отчества его так и не знаю. Для всех в Ялани Виктор он и Виктор. Ещё – Электрик. Прозвище быстро тут приклеивают, так что потом не оторвёшь. То ли потому, что он постоянно, к месту и не к месту, рассказывает о своей бывшей специальности и работе электриком на каком-то заводе в Череповце. То ли потому, что протянутые к его дому электрические провода часто за неуплату отрезают. А он проводку тут же восстанавливает, в гневе на столб взбираясь без когтей, как ловкий гимнаст на спортивный шест или как кошка от собаки.

Постучался тихо. Всегда, когда приходит, так поступает. Будто робкий, дверь ли боится проломить. На отцовской веранде в это время будешь находиться или в какой-нибудь из дальних комнат, и не услышишь. Уже случалось: постучится-поскребётся, не отвечу, и уйдёт, только в окно уже из