В пожарной охране. Тихий такой же, в Катерину. Все на неё теперь надежды возлагают в связи с Данилой, мол, не оставит она его, сироту, беспомощного и блажного, помирать с голоду, ухаживать за ним станет – по-соседски. Не сомневаюсь, так оно и будет.
Расселись плотно за столы. Поминаем. Сначала тихо, посудой только дружно позвякиваем и побрякиваем – проголодались, дело великое исполнили, а к завершению уж шумно – но ни одним плохим словом покойного не вспомнили.
Хороший был человек, Царство ему Небесное.
Водка – привычно – в гранёных стаканах, и до рубца её в стаканах.
Не сел Данила за стол, как его ни звали, ни тянули. Ушёл сразу в другую комнату, лежит там на кровати – радио слушает, по телефону разговаривает, с отцом, может, – забот у него теперь добавилось.
Помянули. Встали разом все из-за столов. Вышли из дома, стоим возле ворот. И тут разговариваем – опять о разном, заурядном; кому в глаза бьёт солнце, отворачиваются, а кто спиной к нему, тому и ладно.
Кто домой, а мы к Грише Мунгалову, в балок его – хозяин, я и Гриша Фоминых. Втроём, от всех отдельно, помянули. Спиртом. Клопов им только травить, другого нету – извиняется хозяин. Кто как учился у него, кто как рыбачил с ним, с покойным, кто как охотился, повспоминали – интересный был собеседник, у костерка, так и особенно. Спирту мало – быстро кончился. И нас много – в балке тесно.
Идём с Гришей Фоминых от Гриши Мунгалова.
Капель унимается. И снег в тени уже твердеет; тень синяя – как будто кто облил её чернилами.
Белошапкин Егор Павлович – на Гнедке своём, после поминок, уже к Кеми подался за водой. Стоит в санях, рядом с железной бочкой, та на боку лежит, и прорезь в ней прикрыта мешковиной. Приподнял Гнедко хвост – навозит.
– Ну, холера, – говорит Егор Павлович. Проехал.
– Смотаться хочется куда-нибудь, – говорит Гриша. Высокий, загородил от меня солнце. – Ты за границей где бывал? – спрашивает.
– Нет, – отвечаю.
Шагаем в ногу – как в строю – по-солдатски.
– А хотел бы? – спрашивает Гриша.
– Нет, наверное, – говорю. И добавляю: – Разве на Патмос.
– Где это?
– Остров в Эгейском море.
– Покупаться?
– Просто побыть. Жил там когда-то и какое-то время Девственник Великий.
– Какой?
– Апостол Иоанн.
– А-а, – говорит Гриша. И говорит: – Был тут в церкви… постоял, постоял… поют о чём-то – не понятно. Ачё, по-русски-то нельзя?
– Мы молимся, – говорю, – в церкви вместе с нашими предками тысячу лет. Начни язык службы менять… не остановишься, и не поймут они нас, наши предки. Так и до фени доберёмся… до жаргона воровского.
– А я бывал… Служил в Германии. В Восточной.
– Знаю.
Шли, шли – дошли.
Разошлись с Гришей на перекрёстке, направился каждый к себе.
Солнце уже над самым ельником – туда, за мироколицу, в завтрашний день заглядывает – что там?
Занёс лопату в ограду. Зашёл в дом. Никого.
Затопил камин. Сижу возле.
Взял Книгу. Прочитал. Раз. Второй – одно и тоже.
«И явилось на Небе Великое Знамение – Жена, облечённая в Солнце, под ногами её – Луна, и на главе её – Венец из Двенадцати Звёзд…
…и рассвирепел Дракон на Жену, и пошёл, чтобы вступить в брань с прочими от Семени её, сохраняющими Заповеди Божий и имеющими Свидетельство Иисуса, Христа».
Отложил Книгу.
Пошёл на веранду, на которой отец давно уже молчит.
Смотрю в окно: завечерело – и об этом он, отец, ни слова.
Побродил по дому, скрипя полом. Опять вернулся на веранду.
И вновь свой труд вершит тесло. И вновь свой челн стремит весло. В груди родник струит тепло. Очам – темно. Уму – светло.
Вышел на улицу. Стою.
Луна была. Полная. За тучами скрылась. Половина неба чёрная, слилась с ельником, другая половина – изумрудная.
Подумал – не своё – чьё-то:
«Смерть настигает человека в момент наибольшей доступной ему духовной зрелости и высоты».
Зреть ещё, выходит, надо – это я своим уже дополнил.
Вспомнилось вдруг с чего-то из Клавдия Птолемея:
«Знаю, что смертен, что век мой не долог, и всё же – когда я Сложный исследую ход круговращения звёзд, Мнится, земли не касаюсь ногами, но гостем у Зевса В небе амвросией я, пищей бессмертных, кормлюсь».
О чём угодно, лишь бы не о главном – страх народился – оттесняет.
Пошёл в дом.
Поспать необходимо, думаю, а то дозреешь раньше времени и голова треснет, как переспелый огурец.
Глава 13
Дорожка и поляна возле моего дома уже просохли. На дорожке слежавшиеся плотно берёзовые листья – прошлогодние, опилки старые – перед отъездом, в сентябре ещё, пилил я тут гнильё разное, по маминой просьбе, на дрова в подсобку, чтобы добрые не тратить, – нагреть воды в подсобке только ей и надо было, чтобы скотину напоить.
Мурава густо зазеленела – раньше всякой травы просыпается – глазами в ней приятно вязну.
И на обращенных к югу косогорах кое-где уже проталины – да и пора – апрель к концу уж, слава Богу.
В логу, между моим домом и соседским, бежит ручей – пока ещё не шумно – перепрыгнуть его можно, а разольётся-то – не перескочишь.
Скворцы скворечники мои обжили. Тот и другой. Теперь спокоен я, не зря старался. Самки внутри, тех и не слышно, домовничают. Самцы с кедровых веток грудью пыжатся и золотятся переливчато. Поют один краше другого. Как в вальсе штраусовском, рассыпаются немыслимыми трелями. Не знаю даже, не могу решить, какому из них и предпочтение отдать, моему или Павликову?… Мой трель исполнит, помяукает – искуснее, пожалуй, будет – склоняюсь к этому.
Нигде, смотрю, на крышах снегу уже нет. Только на нежилых избах и заброшенных дворах, с крыш которых никто его не сбрасывал, на тех лежит ещё, не стаял.
Сижу под берёзой на скамеечке – млею. Даже и в дом идти не хочется, хотя и надо – успеть на ужин что-то приготовить.
Рано утром сегодня, в четверг седмицы Светлой, приезжал ко мне в гости ещё один друг детства. Кафтанов Василий. Василий Васильевич. С прошлого года мы с ним не виделись.
Похристосовались.
Отохотился он сезон. Домой вернулся. Живёт теперь в Елисейске. Участок и избушка у него на той стороне Ислени. На Исленьском кряже. Далеко. Залетает он туда на вертолёте. И выбирается оттуда так же. Он по характеру отшельник. Без людей годами может жить, а без тайги – на третьи сутки затоскует.
Уже побритый и постриженный. Одеколоном от него пахло – крепко – как спиртом.
Много интересного мне рассказал Василий. Олень заглядывал к нему в окно избушки. Речка у него там, Гремихои называется, горная. Войдёт он в неё на перекате, а вокруг ног ленки и таймешата плавают. Блеснить на них ещё не пробовал – в сетушку ловит. Зовёт к себе на следующую осень. Хотелось бы, конечно, побывать. Но как получится, загадывать не стану. Ох, как хотелось бы – как Бог устроит.
Женился он, Василий, ещё осенью. Женщина, говорит, хорошая, домовитая. По глазам его увидел – доволен. И дай Бог. Приезжай, дескать, познакомлю. Куда, мол, денусь, конечно, приеду.
Сын от прежней жены дедушкой его, Василия, недавно сделал. Тоже радость. Радуется он, Василий, незаметно – чалдон, сдержанный.
Пообедали мы с ним, с Василием Васильевичем, водки выпили за встречу и за внука. Привёз он с собой копчёной нельмы, и я своё, конечно, выставлял – огурцы, грибы, капусту квашеную – закусили. Поговорили, повспоминали – как водится. Дождался он, Василий, Димы Ткаченко, обещавшего забрать его попутно в город, и уехал. Жена ждёт, беспокоится. Простительно.
Проводил я их, Василия и Диму, до машины, попрощался. Дима сказал, что с ним-то ненадолго, назад поедет, дескать, забежит. С ним можно, мол, и не прощаться. Проводил и дальше – уже взглядом, пока машина там, за ельником, не скрылась.
Вернулся в дом, взял папку с написанными когда-то рассказами, нашёл среди них такой вот.
Лабаз, или С высоты птичьего полёта(рассказ, который ни к чему не обязывает ни автора, ни, тем более, читателя)
Лабаз… Полати в лесу, кровать, полок или помост на деревьях, откуда бьют медведей.
Август. Не имя цезаря или немца. Месяц календарный. Один из двенадцати.
Начался он радостно, погоже. Как июль будто продолжился. Второго числа, к вечеру, со шквальным ветром выворотив из-за горизонта клубящиеся от воздержания свинцово-лиловые тучи и нагромоздив их в спешке как попало над прикемской перепуганной тайгой, разразился вдруг грозой неистовой. Проколотил и просверкал буйно и бесперебойно чуть ли не до рассвета. А теперь угрюмо вот ненастит. Промочило и расквасило всё, что можно было. На грибы в лесу и не глядел бы – тошно. И деревья лиственные руки будто опустили – стоят, жалкие. Хвойным всё вроде нипочём, но и те, по виду судя, приуныли.
Небо сплошь и ровно, будто однотонным, непрозрачным полиэтиленом, затянуто серой пеленой, конца которой, кажется, не будет. Словно там, откуда её натащило, зацепилась она краем за лиственницу, за кедр ли, а то где, может, и за вышку ретрансляционную – и такое вероятно. Ни солнце днём через неё не проблеснёт, не обозначится, ни луна ночью через неё не просквозит сказочно, яркой звездой, иная же, как гвоздь, нигде её не продырявит – такая плотная завеса эта.
И откуда что берётся? Где до времени хранится? Ни с чего как будто взялось.
Кузнечики не стрекочут, хотя им самая пора. И как терпят? Кукушка давно уже, с Ильина дня, после той, упомянутой только что, грозы, молчит. Улететь ещё не улетела, порхает, как всегда, беззаботно, но, потеряв голос, уже не кукует. За лето-то всем тут уши своей песней просверлила.
Трава от ветра не шумит: и трава мокрая, бесшумная, и ветра нет – поэтому.
Третий день идёт ситный, моросящий дождик – чуть не пар, чуть не туман ли. Стоит, как в котле, – так говорят здесь о такой погоде. И о ней же: дескать, вот в такую и Иуда на осине удавился. Господи, помилуй. А до этого, как из ушата, суток двое лило, не стихало. Душ такой вот – во всё небо. Редкий кто, пожалуй, не помылся.