Была бы дочь Анастасия — страница 40 из 75

В пожарной охране. Тихий такой же, в Катерину. Все на неё теперь надежды возлагают в связи с Данилой, мол, не оставит она его, сироту, беспомощного и блажного, помирать с голоду, ухаживать за ним станет – по-соседски. Не сомневаюсь, так оно и будет.

Расселись плотно за столы. Поминаем. Сначала тихо, посудой только дружно позвякиваем и побрякиваем – проголодались, дело великое исполнили, а к завершению уж шумно – но ни одним плохим словом покойного не вспомнили.

Хороший был человек, Царство ему Небесное.

Водка – привычно – в гранёных стаканах, и до рубца её в стаканах.

Не сел Данила за стол, как его ни звали, ни тянули. Ушёл сразу в другую комнату, лежит там на кровати – радио слушает, по телефону разговаривает, с отцом, может, – забот у него теперь добавилось.

Помянули. Встали разом все из-за столов. Вышли из дома, стоим возле ворот. И тут разговариваем – опять о разном, заурядном; кому в глаза бьёт солнце, отворачиваются, а кто спиной к нему, тому и ладно.

Кто домой, а мы к Грише Мунгалову, в балок его – хозяин, я и Гриша Фоминых. Втроём, от всех отдельно, помянули. Спиртом. Клопов им только травить, другого нету – извиняется хозяин. Кто как учился у него, кто как рыбачил с ним, с покойным, кто как охотился, повспоминали – интересный был собеседник, у костерка, так и особенно. Спирту мало – быстро кончился. И нас много – в балке тесно.

Идём с Гришей Фоминых от Гриши Мунгалова.

Капель унимается. И снег в тени уже твердеет; тень синяя – как будто кто облил её чернилами.

Белошапкин Егор Павлович – на Гнедке своём, после поминок, уже к Кеми подался за водой. Стоит в санях, рядом с железной бочкой, та на боку лежит, и прорезь в ней прикрыта мешковиной. Приподнял Гнедко хвост – навозит.

– Ну, холера, – говорит Егор Павлович. Проехал.

– Смотаться хочется куда-нибудь, – говорит Гриша. Высокий, загородил от меня солнце. – Ты за границей где бывал? – спрашивает.

– Нет, – отвечаю.

Шагаем в ногу – как в строю – по-солдатски.

– А хотел бы? – спрашивает Гриша.

– Нет, наверное, – говорю. И добавляю: – Разве на Патмос.

– Где это?

– Остров в Эгейском море.

– Покупаться?

– Просто побыть. Жил там когда-то и какое-то время Девственник Великий.

– Какой?

– Апостол Иоанн.

– А-а, – говорит Гриша. И говорит: – Был тут в церкви… постоял, постоял… поют о чём-то – не понятно. Ачё, по-русски-то нельзя?

– Мы молимся, – говорю, – в церкви вместе с нашими предками тысячу лет. Начни язык службы менять… не остановишься, и не поймут они нас, наши предки. Так и до фени доберёмся… до жаргона воровского.

– А я бывал… Служил в Германии. В Восточной.

– Знаю.

Шли, шли – дошли.

Разошлись с Гришей на перекрёстке, направился каждый к себе.

Солнце уже над самым ельником – туда, за мироколицу, в завтрашний день заглядывает – что там?

Занёс лопату в ограду. Зашёл в дом. Никого.

Затопил камин. Сижу возле.

Взял Книгу. Прочитал. Раз. Второй – одно и тоже.

«И явилось на Небе Великое Знамение – Жена, облечённая в Солнце, под ногами её – Луна, и на главе её – Венец из Двенадцати Звёзд…

…и рассвирепел Дракон на Жену, и пошёл, чтобы вступить в брань с прочими от Семени её, сохраняющими Заповеди Божий и имеющими Свидетельство Иисуса, Христа».

Отложил Книгу.

Пошёл на веранду, на которой отец давно уже молчит.

Смотрю в окно: завечерело – и об этом он, отец, ни слова.

Побродил по дому, скрипя полом. Опять вернулся на веранду.

И вновь свой труд вершит тесло. И вновь свой челн стремит весло. В груди родник струит тепло. Очам – темно. Уму – светло.

Вышел на улицу. Стою.

Луна была. Полная. За тучами скрылась. Половина неба чёрная, слилась с ельником, другая половина – изумрудная.

Подумал – не своё – чьё-то:

«Смерть настигает человека в момент наибольшей доступной ему духовной зрелости и высоты».

Зреть ещё, выходит, надо – это я своим уже дополнил.

Вспомнилось вдруг с чего-то из Клавдия Птолемея:

«Знаю, что смертен, что век мой не долог, и всё же – когда я Сложный исследую ход круговращения звёзд, Мнится, земли не касаюсь ногами, но гостем у Зевса В небе амвросией я, пищей бессмертных, кормлюсь».

О чём угодно, лишь бы не о главном – страх народился – оттесняет.

Пошёл в дом.

Поспать необходимо, думаю, а то дозреешь раньше времени и голова треснет, как переспелый огурец.

Глава 13

Дорожка и поляна возле моего дома уже просохли. На дорожке слежавшиеся плотно берёзовые листья – прошлогодние, опилки старые – перед отъездом, в сентябре ещё, пилил я тут гнильё разное, по маминой просьбе, на дрова в подсобку, чтобы добрые не тратить, – нагреть воды в подсобке только ей и надо было, чтобы скотину напоить.

Мурава густо зазеленела – раньше всякой травы просыпается – глазами в ней приятно вязну.

И на обращенных к югу косогорах кое-где уже проталины – да и пора – апрель к концу уж, слава Богу.

В логу, между моим домом и соседским, бежит ручей – пока ещё не шумно – перепрыгнуть его можно, а разольётся-то – не перескочишь.

Скворцы скворечники мои обжили. Тот и другой. Теперь спокоен я, не зря старался. Самки внутри, тех и не слышно, домовничают. Самцы с кедровых веток грудью пыжатся и золотятся переливчато. Поют один краше другого. Как в вальсе штраусовском, рассыпаются немыслимыми трелями. Не знаю даже, не могу решить, какому из них и предпочтение отдать, моему или Павликову?… Мой трель исполнит, помяукает – искуснее, пожалуй, будет – склоняюсь к этому.

Нигде, смотрю, на крышах снегу уже нет. Только на нежилых избах и заброшенных дворах, с крыш которых никто его не сбрасывал, на тех лежит ещё, не стаял.

Сижу под берёзой на скамеечке – млею. Даже и в дом идти не хочется, хотя и надо – успеть на ужин что-то приготовить.

Рано утром сегодня, в четверг седмицы Светлой, приезжал ко мне в гости ещё один друг детства. Кафтанов Василий. Василий Васильевич. С прошлого года мы с ним не виделись.

Похристосовались.

Отохотился он сезон. Домой вернулся. Живёт теперь в Елисейске. Участок и избушка у него на той стороне Ислени. На Исленьском кряже. Далеко. Залетает он туда на вертолёте. И выбирается оттуда так же. Он по характеру отшельник. Без людей годами может жить, а без тайги – на третьи сутки затоскует.

Уже побритый и постриженный. Одеколоном от него пахло – крепко – как спиртом.

Много интересного мне рассказал Василий. Олень заглядывал к нему в окно избушки. Речка у него там, Гремихои называется, горная. Войдёт он в неё на перекате, а вокруг ног ленки и таймешата плавают. Блеснить на них ещё не пробовал – в сетушку ловит. Зовёт к себе на следующую осень. Хотелось бы, конечно, побывать. Но как получится, загадывать не стану. Ох, как хотелось бы – как Бог устроит.

Женился он, Василий, ещё осенью. Женщина, говорит, хорошая, домовитая. По глазам его увидел – доволен. И дай Бог. Приезжай, дескать, познакомлю. Куда, мол, денусь, конечно, приеду.

Сын от прежней жены дедушкой его, Василия, недавно сделал. Тоже радость. Радуется он, Василий, незаметно – чалдон, сдержанный.

Пообедали мы с ним, с Василием Васильевичем, водки выпили за встречу и за внука. Привёз он с собой копчёной нельмы, и я своё, конечно, выставлял – огурцы, грибы, капусту квашеную – закусили. Поговорили, повспоминали – как водится. Дождался он, Василий, Димы Ткаченко, обещавшего забрать его попутно в город, и уехал. Жена ждёт, беспокоится. Простительно.

Проводил я их, Василия и Диму, до машины, попрощался. Дима сказал, что с ним-то ненадолго, назад поедет, дескать, забежит. С ним можно, мол, и не прощаться. Проводил и дальше – уже взглядом, пока машина там, за ельником, не скрылась.

Вернулся в дом, взял папку с написанными когда-то рассказами, нашёл среди них такой вот.

Лабаз, или С высоты птичьего полёта(рассказ, который ни к чему не обязывает ни автора, ни, тем более, читателя)

Лабаз… Полати в лесу, кровать, полок или помост на деревьях, откуда бьют медведей.

Владимир Даль

Август. Не имя цезаря или немца. Месяц календарный. Один из двенадцати.

Начался он радостно, погоже. Как июль будто продолжился. Второго числа, к вечеру, со шквальным ветром выворотив из-за горизонта клубящиеся от воздержания свинцово-лиловые тучи и нагромоздив их в спешке как попало над прикемской перепуганной тайгой, разразился вдруг грозой неистовой. Проколотил и просверкал буйно и бесперебойно чуть ли не до рассвета. А теперь угрюмо вот ненастит. Промочило и расквасило всё, что можно было. На грибы в лесу и не глядел бы – тошно. И деревья лиственные руки будто опустили – стоят, жалкие. Хвойным всё вроде нипочём, но и те, по виду судя, приуныли.

Небо сплошь и ровно, будто однотонным, непрозрачным полиэтиленом, затянуто серой пеленой, конца которой, кажется, не будет. Словно там, откуда её натащило, зацепилась она краем за лиственницу, за кедр ли, а то где, может, и за вышку ретрансляционную – и такое вероятно. Ни солнце днём через неё не проблеснёт, не обозначится, ни луна ночью через неё не просквозит сказочно, яркой звездой, иная же, как гвоздь, нигде её не продырявит – такая плотная завеса эта.

И откуда что берётся? Где до времени хранится? Ни с чего как будто взялось.

Кузнечики не стрекочут, хотя им самая пора. И как терпят? Кукушка давно уже, с Ильина дня, после той, упомянутой только что, грозы, молчит. Улететь ещё не улетела, порхает, как всегда, беззаботно, но, потеряв голос, уже не кукует. За лето-то всем тут уши своей песней просверлила.

Трава от ветра не шумит: и трава мокрая, бесшумная, и ветра нет – поэтому.

Третий день идёт ситный, моросящий дождик – чуть не пар, чуть не туман ли. Стоит, как в котле, – так говорят здесь о такой погоде. И о ней же: дескать, вот в такую и Иуда на осине удавился. Господи, помилуй. А до этого, как из ушата, суток двое лило, не стихало. Душ такой вот – во всё небо. Редкий кто, пожалуй, не помылся.