Я уже неделю доживаю на пасеке у моего друга детства Кафтанова Василия Васильевича. Попросил ревизию помочь сделать. Больше ста ульев, одному-то не управиться ему, конечно. Крышку с улья снять да подымарить – это я сумею. Как раз и время выдалось свободное – покос закончился, копать картошку ещё рано, – я согласился. С ним же, с Василием, на его сто пятьдесят седьмом или, как эту неуклюжую, трудноуправляемую, но выносливую и высокопроходимую, похожую неуловимо на Мэрилин Монро, машину ещё в шутку называют, трумэне, я и приехал.
Но уж какая тут ревизия. К пчёлам не сунешься – в хлябь такую не позволят, зажалят. Заедят, как говорит Василий. Это точно. Днём, облачившись в дождевик с куколем, хожу на Тыю и к устью Тахи блеснить на щуку и тайменя, а вечерами мы варим уху или шербу из добытой мной рыбы и пьём – то свежую, парную, то старую, покрепче, – медовуху. Беседуем. Есть о чём поговорить и что вспомнить. Есть о чём и помолчать. Молчит Василий Васильевич серьёзно, с ним не подёргаешься: на табуретке – как в космосе. Ну и – медовуха…
Ждём, когда погода наладится, чтобы в первую половину дня заняться ревизией, а во вторую – отправиться на овсяное поле и караулить там до темноты медведя – любит медведь лакомиться овсом молочным. Как только зёрна загрубеют, так и ходить на поле перестанет. Ищи его потом, свищи, кому он нужен-то, пока сам не объявится. Зачем он нам, косолапый, сдался, не знаю? Так, поди, уж, от безделья только да от медовухи – штука-то хитрая – сподвинула.
На пасеку они, местные, не лезут. Один, не тутошний, а пришлый, повадился, разорил четыре улья, того Василий убил, шкура висит на чердаке, быгает. Говорит, забери. Но к чему она мне?
Лабаз у нас устроен. Удобный. На берёзе. Метрах в четырёх от земли, на рассохе. А берёза стоит на гривке посредине поля: обзор с неё замечательный, лучше места и не выберешь.
Сидели мы уже на нём, на лабазе, но неуютно: сыро, капает с листьев за шиворот, спина и плечи быстро намокают – стынешь, и не размяться, не согреться.
Один раз пришёл к полю медведь, но, почуяв нас, на поле не вышел, потоптался вокруг, не показываясь, повалил, сердясь, сухостоины, глухо порявкал в наш, конечно, адрес и удалился. Ушли и мы.
Три дня на лабазе таились. На пасеку возвращались в совершенных потёмках, без фонарика, почти наощупь – за дорожной колеёй следя ногами – добирались, слава Богу. А назавтра видели на дороге следы, лапти, огромной медведицы с тремя медвежатами – нас провожала каждый вечер – за медвежат, конечно, беспокоится: матка. Могла бы и задавить, и ничего бы это ей не стоило. Как тараканов, в темноте-то.
Вышел к полю небольшой, молодой медведь, чёрный, с белым галстуком на горле, лет двух или трёх. С кромки, прыгая на радостях, как мячик, в овёс завалился, покатался, балуясь, и начал, лёжа, громко чавкая от удовольствия и лапой колосья к морде пригибая, жрать. Мы в него стрелили по разу, но не попали – далековато было. Убежал, будто и не было, как реактивный. И ладно. На душе зато спокойней: пусть и медвежьей, крови не пролили. Но насмотрелись уж – потешно; смех едва-едва, сидели, сдерживали.
Часов около четырёх утра – находились мы ещё за столом, за иссякающим вслед за летней, скоротечной ещё, ночью разговором, и речь-то шла о чём, уже не помню, о пустячном, о погоде, может быть, и толковали – уловили мы вдруг непривычный шорох за окном. Оба разом обратили на него внимание. Взглянули: скребёт снаружи по стеклу стебель крапивы, качается, освещенный из избы неярким светом лампы, – ветерок, значит, поднялся.
Вышли мы из-за стола, слегка болтаясь, тут же и – из избы. Стоим на крыльце. Вдыхаем воздух полной грудью. Ожил, видим, лес, шумит, слышим. Деревья вершинами мотают, словно влагу с себя, как только что выскочившие из воды собаки, стряхивают. Пелену на тряпки будто разодрало, на восток уносит клочьями – в Богдайский край, там ей и место. Луна в прогалах быстро пробегает. Полная, чуть разве с кромки-то надкушенная; тучки стоят, она стремится будто – так кажется. Трава возле крылечка серебрится – в каплях. И звёзды – редко при луне, торчат, однако, как булавки, глазом не уколоться об какую бы.
– Ну, – говорит Василий. Сказал, в мундштук вставил, размяв её прежде в пальцах, сигарету «Прима», прикурил от зажигалки, глубоко затянулся – как от горя; клетка грудная бы не развалилась. Хоть и худая, не развалится – привыкла.
«Ну» – это значит: погода будет наконец налаживаться.
– И пора бы, – говорю я, суетливый.
Собаки, нас заслышав, поднялись со своих сухих лежанок под навесом, к крылечку подступили, потягиваются, на нас смотрят, хвостами помахивают – подхалимые.
– Покормлю, как рассветает, – говорит собакам Василий. И говорит: – Отдохнуть, поспать маленько надо. Днём-то, может, даст работать…
Много он сказал. А я на этот раз так, коротко:
– Надо.
Вернулись мы в избушку. Убавил Василий в лампе фитиль, но совсем её не загасил – маячить в сумраке оставил; укрутил в радиоприёмнике колесико громкости, чтобы брехня была, но спать нам не мешала. Легли мы: я – на кровать, Василий – на матрац, расстеленный прямо на полу около печки. Вроде тепло – не накрываемся.
Ещё поговорили сколько-то – мельком о предстоящем, если погода-то наладится, а оно так, похоже, и случится, полусонно посудили.
И уснули.
Ну, и тут же, как мне показалось:
Разбудили нас дружно залаявшие собаки. Поднялись мы, сунулись, маленько лбами-то не стукнувшись, в оконце и обнаружили: стоит возле избушки уазик, возле него, с одной стороны – Василий Григорьевич Кафтанов – ноги, осторожно приседая, разминает – отец Василия, с другой – его невестка, жена Василия, Людмила. В руках у Людмилы пакеты и сумки – продукты мужу привезла из Елисейска. Косится в сторону окна воинственно – как на противника, осаждать которого намерилась, оглушить ли для начала ультиматумом. Вокруг них – собаки, узнали – приветствуют хвостами-калачиками – лайки.
Выступили мы из избушки, дверь за собой оставив нараспашку. Как из узилища нас будто вытолкнули – проветриться. На крыльце, уже и подсыхающем, босо переминаемся, на солнце, соскучившись, как трава по нему, щуримся. Одинаково помятые – после бесед-то – раскосматились. Только глаза у нас не совпадают: у Василия голубые, глядят как будто в никуда, как небо, а у меня конкретно: на уазик – весь тот грязный. Как и проехали-то, думаю, нигде как не застряли?
– Во! – говорит Василий Григорьевич; сапоги свои внимательно разглядывает, будто бы поменял ему кто незаметно их, пока он ехал. – Работнички, и дрыхнуть… К самой избе подъехали – они не слышат. Тут хоть всю пасеку зори. Ну, вы даёте, – смотрит на нас уже. И говорит: – Красавцы… На огороде вас бы ставить, близь и ворона бы не подлетела.
Василию Григорьевичу лет шестьдесят пять. В самом прыску, как говорят в Ялани. Мужик. Хотя по роду-то из казаков. Роста он среднего, поджарый. «Всю жизь в гону… как кобелишко непутёвый… истошшал, поганец… похоти-инец», – сообщает про Василия Григорьевича жена его, Аграфена Савельевна, тётя Груня. Совместных детей у них восемь, ну и на стороне у яво ишшо штуки чатыре. Лицо скуластое, как рамка, курносое, как санный полоз. Щетина под самые глаза: тёрка – и редьку можно натереть. Глаза у него бесцветные – как вода в Тые, и бегучие, их по зрачкам и замечаешь только – как картечины – строчат по всей округе, ранят всё, что на пути их возникает. Шустрый, подвижный Василий Григорьевич, как пчела. Отсидел он в своё время, по молодости, два срока – за драки, первый раз – года полтора, второй раз – четыре. Раньше на этой пасеке работал пчеловодом, теперь он – инструктор по пчеловодству, катается по пасекам на машине, подсказывает пасечникам, что и как лучше для пчёл делать. Знает толк. Уважают. Да и охотник-то он знатный. Говорят про него в Ялани старики: «Со столбом только не дрался, Кафтанов-то, и тот, столб-то, не в Ялани, а в Урюпинске». Теперь-то он уж не дерётся.
Вошли мы все вместе в избушку. Рассредоточились. Людмила строго смотрит на Василия, потом – на стол, заставленный посудой, на пепельницу, полную окурков, на сбитые и не поправленные на полу самотканые половики и коврики. Молчит. Не как глина. Как артиллерия резерва Верховного Главнокомандования перед залпом. А как пальнёт, так разрушений тут уж будет. Представить страшно. Меня здесь словно нет – меня в упор она пока не замечает. Ну и я уж тише мыши – не шуршу даже.
– Не ждал, – говорит Василий, по-охотничьи перехватив взгляд жены и улыбаясь широко, но виновато.
– Вижу, что не ждал, – режет Людмила. Совсем не худенькая, в отличие от мужа, тот-то – тощий, без жиринки. Красавица половецкая. Брови полукружиями, глаза слегка раскосые, зелёные, нос тонкий, прямой. Коса в толстую ватрушку на затылке сложена. Волосы русые, с рыжинкой. Тётя Груня её, свою невестку, называет: Фурия. «Эта-то, Фурия…» – и добавляет что-нибудь по настроению – то доброе, то не очень.
Василий Григорьевич тем временем, брякая крышками, пробежался по всем кастрюлям на столе, на печке и на примусе.
– Пусто! – говорит. – Ну и архаровцы, – пальцем поскрёб себе щетину – как гвоздём по пенопласту. – Чем вы и живы тут?… Как арестанты.
– Уха была, – говорит Василий. Сидит он уже бочком, как сирота казанская, на скамейке. Дымно курит, пепел в ладошку себе складывая. – Съели. Есть тушёнка. Суп сварить недолго, – оправдывается будто.
Людмила тут же занялась обедом – и сама, наверное, проголодалась: добирались-то они сюда от города долго – часа три, поди, не меньше. В белом пчеловодческом халате, спереди испачканном прополисом и воском, сзади зеленью травной, – вместо фартука надела. Обтекаемая. Жэншына – так говорит о ней Василий. В похвалу, а не обычно.
Василий Григорьевич прилёг вздремнуть, пока кормёжка-то готовится. И только сапоги скинул при этом, а так в чём был, в том и завалился на койку, кепку с затылка только на глаза надвинув. Захрапел тут же – как включили будто или выключили.