Была бы дочь Анастасия — страница 42 из 75

Мы с Василием, подальше от греха, направились молчком в пасеку.

Прошло часа полтора, чуть, может, больше. Ни одна пчела меня за это время не ужалила. Василия кусают и в лицо и в руки, а он этого и не чувствует будто, глазом не моргнёт, пальцем спокойно спихивает их, ужаливших, с места укуса, как соринку. Для меня это – геройство. Он, Василий, и без сетки. А я не только в сетке, но и в рукавицах. У него и тело-то не опухает от укусов. Меня уже раздуло бы, как шарик, – уже бы в воздухе висел, наверное, над ульем с дымарём-то.

Позвала нас с крыльца Людмила. Вышла, безразлично, словно не выспавшийся пастух зорьку, протрубила: «К столу!» – и исчезла.

– Как собак кличет, – сказал Василий. Улыбается. – Пойдём, судьбу испытывать не будем.

Ложкой нам стучит в стекло окна и Василий Григорьевич – тоже обедать приглашает.

Закрыв улей и поставив рядом с ним дымарь, подались мы в избушку.

Василий Григорьевич сидит уже за столом. Ест. А ест он вкусно. И всегда так. На аппетит не слышал, чтобы жаловался. Солошшый.

– А выпить-то?… – спрашивает. – Или ни хаинки уж не осталось? Всё, поди, с голоду-то осушили?

– Осталось, – говорит Василий. Вышел в сенцы. Вернулся скоро с алюминиевым трёхлитровым бидоном медовухи, на стол его поставил, улыбаясь.

– Дак наливай, – с полным ртом, говорит Василий Григорьевич, долбя громко при этом бидон глазами-картечинами. – Пока жалуток-то слободный. Потом-то чё уж… как запивка.

Пообедали мы – уха да шерба нам с Василием уже не хлеб, приелись, ну а супом – с удовольствием. Повариху льстиво похвалили. Та, и от похвалы, наверное, всё же старалась, всё же жэншына, да и медовухи старой кружку пригубив, вроде и сдобрилась – очами на мужа уже не сверкает, смотрит на него, как на двоюродного, и тот старается, по шёрстке гладит, слова супротив не молвит. Ну и меня теперь заметила Людмила, как жив-здоров, даже спросила. Ответил ей: да, мол, нормально.

– Ох, и навозился, – сказал Василий Григорьевич, отваливаясь на спинку стула и тыча в живот себе указательным пальцем. Это значит: досыта наелся. Излупил всех по очереди своими глазами – присмотрелся. – Поехал я, – говорит, – к Горбунову. – Это: на соседнюю пасеку. – К вечеру, – говорит, – буду. – Из-за стола выскочил, быстро обулся и выпал из избушки. Машина, слышно, скоро заработала. Скоро и стихла: в лог уже спустилась.

Людмила, убрав со стола и поставив на примус греться в эмалированной глубокой чашке воду, чтобы потом помыть посуду, принялась в избушке наводить порядок: половики и коврики с полу сворачивает и на скамейку их складывает – понесёт их после трясти на полянке.

Василий, как остяк, присев на корточки перед буржуйкой и сквозь прищур следя за действиями жены, курит послеобеденную, обязательную. Накурившись, вызволил из мундштука окурок, всунул его через фигурное отверстие в дверце в топку буржуйки и поднялся во весь рост.

– Ну? – говорит мне.

– Пойдём, – говорю.

Оделись мы теплее, взяли ружья и патронташи.

– На часик – на два, – говорит жене Василий.

– Знаю я ваши часик – на два, – говорит Людмила, окунув в ведро с водой веник и выметая им из-под кровати пыль. – Грязи сколько накопил тут!.. Как в свинарнике… К ужину вернётесь? – не глядя на нас, спрашивает.

– Ну, дык, – отвечает ей Василий. И говорит: – В ямке мясо, сохатина… только вымочить маленько.

– Обойдётесь и картошкой… И без мяса вон опухли.

Я уж помалкиваю, рта не раскрываю, чтобы не ляпнуть чего лишнего нечаянно и не нарушить этим ненароком в семейной чете зыбкое, хрупкое перемирие, негласно установленное ею, четой, при посторонних. Так-то бы шороху тут было. Энкэвэдэ – жену Василий называет в шутку.

Покинули мы, словно застеснялись, избушку. Наполнили в омшаннике, сделав перед этим ложный и непростой манёвр-обход для мнительной и подозрительной Людмилы – провожала взглядом нас она в оконце – и подступив к омшаннику со стороны леса, десятилитровую канистру медовухой, поместили канистру в рюкзак, пошли медведя караулить.

Идём.

Хорошо.

Воля.

До ближайшего населённого пункта километров пятьдесят, не меньше.

Душа поёт – на солнце-то развеселилась – пусть уж, если её снаружи-то не слышно.

Небо полностью уже от туч-клочков, остатков пелены, освободилось, птицы в нём строчат по ясно-голубому – тексты птичьи сочиняют – сверху, снизу ли их кто читает, для себя ли только предназначено? – ликуют, и особенно – стрижи уж.

Ветерок унялся ещё утром, солнце встало, обогрело чуть, и успокоился, будто дело своё сделал – о восходе всех и всё предупредил, – ну и улёгся. И деревья истомились, млеют в светлой дрёме. Листья трепещут только на осинах – те уж в память об Иуде.

– К вечеру похолодает, – говорит Василий, сам себя как будто убеждая. – Медовуху-то поэтому… согреться.

– Ну, конечно, – соглашаюсь. Идти до лабаза километра три.

Идём. Земля под ногами сырая, трава мокрая – скользим. И сердце бьётся. Наверное – бьётся. Идём. Точнее-то – шагаем.

Тепло. Даже жарко. Телогрейки на нас расстёгнуты. Шапочки вязаные сняты с головы, пока в карманах. Воспаряет. Сопки курятся за Тыей: стояли сырые, теперь, как грибы-боровики, варятся – так о них подумать можно. И похоже. А там, далеко-далеко, над синим Исленьским кряжем, дымка сизая клубится – марево. Ислень торопится там к океану. Ну, одним словом, благодать. После мокрети-то долгой.

Идём. Молчится. Хорошо и так, без разговору.

Пришли. На парящей, подсыхающей, гнилой колоде возле поля отдохнули – не устали – для порядку: одуматься. Одумались. Гуськом, чтобы лишний раз не мять овёс колхозный, по нашей же тропе, раньше протоптанной медведем, к нашей берёзе подступили. На лабаз, друг другу помогая и не мешкая, залезли. Рюкзак с канистрой между собой пристроили. Не тесно. Ружья, двухстволки тульские, шестнадцатого калибру, зарядили пулями – Василий сам их отливает, круглые, жаканы он не признаёт, – на колени положили, в разные стороны их обратя стволами: Василий с правого плеча всегда стреляет, а я – с левого. Привычка. Сидим. Теперь и пряжкой на ружейном ремне опасаемся звякнуть – не родной звук для природы – любого, чуткого-то, насторожит. Затихли мы – как будто умерли. Курить нельзя. Ну, мне-то ладно-некурящий, а Василию – тому терпеть трудно, но терпит – охотник: только медведей двенадцать положил, а про лосей сказать я постесняюсь, и кроме этого, конечно… Устал он от охоты. И убивать, и даже рябчика на суп, ему совсем уже не хочется – обходится картошкой. Ну, а сейчас? – так говорил уже я… медовуха, это она настропалила.

Час сидим, другой. Ни словом не обмолвились. Но не скучаем. Присутствуем. Не где попало, слава Богу.

Сороки застрекотали – мы и дыхание-то затаили. Вслушиваемся и вглядываемся. Глаза и уши – всё, что от нас осталось будто разом. Курок под пальцем – не взведённый. Ждём. Солнце ещё высоко – у нас за спинами, наблюдать нам не мешает. Вышла из сосняжка, видим, в дальний угол поля медведица с тремя медвежатами. Бурая. Крупная. Мыши в траве шороборятся, слышим, а как она приблизилась к полю, нет. Встала на задние лапы – ого-го! Обнюхивается, тянет со всех сторон к себе воздух. Шлёпнула затем вякающего медвежонка по заднице – полетел тот от неё кубарем – чем-то, видно, провинился. Опустилась рыхло на все лапы, развернулась, пошла прочь. Побежали за ней, прискакивая, медвежата. Не полакомились.

Помаячил мне Василий: нас, мол, учуяла – старая, опытная. И хорошо, что, мол, ушла-то: медвежат сиротами оставлять жалко.

Сидим. Ждём. Никого. Птицы только вокруг кричат да с места на место в играх своих или заботах перелетают. Журавль долговыйный кружит над нами – вниз, на землю, смотрит пристально – любопытствует. Потерял, может, кого-то? Размышляет ли? Встречь ему, но выше значительно, спираль вычерчивает коршун. Муравьи ручьями встречными – от комля к вершине и обратно – текут по берёзе, нам докучают. Муравейник огромный, в рост человеческий, прямо под берёзой нашей – откуда-то и натаскали же. Им, муравьям, что по траве бродить, что по дереву, что и по нам – без разницы. Миллионы тут их. И как один все, как для нас китайцы. Кусаются. Клешни-то – как щипцы кузнечные; половина сам, а половина челюсти. Стряхиваем их, дерзких, с себя так, чтобы не зашуметь. Сердятся – отморозки – становятся навзничь сноровисто на взлокоточки и стреляют в нас едкими, сверкающими на солнце, струями. Бьёт в нос запах муравьиной кислоты – шибкий. Шершень, гудя, как турбовинтовой, грузно на рюкзак к нам десантировался. Порывисто, как шарнирный, по нему поперемещался, залез внутрь, долго его не видно было, вылез. Улетел, шатаясь как-то странно в воздухе. Его и птички-то не ловят – грозный. Там одно жало – и ладонь насквозь проколет.

Вечереет. Холодает. Всё же Север.

Потрогал Василий сначала мизинцем себя по шее, между ухом и воротником телогрейки, после указательным и большим пальцами мне будто меру показал: мол, по чуть-чуть?… Тут же спросил ещё бровями: а, мол?

Так-то не очень, но сидеть без движения – и правда зябко. Ладно – и я ему кивком только ответил.

Открыл Василий тихонько рюкзак, вынул из кармана пластмассовый стакан, наполнил его, открыв осторожно и накренив канистру, медовухой – та – рыжая, как… и не знаю… Солнце через туман таким вот иногда проглядывает.

Выпил я. Выпил после и Василий.

Рот от перги отёрли.

Сидим. Ждём. Никого.

Земля вращается – по теням это видно – всё, значит, нормально: время не остановилось.

Коснулся Василий пальцем своей шеи: мол, понемногу, а?., то, дескать, холодно – ещё поёжился для убедительности.

Долго убеждать меня не надо: и на самом деле холодно.

Выпили.

Муравьёв с себя щелчками посшибали – те всё напористее атакуют, будто войну нам объявили.

А потом и закурил он, Василий. Курит. Дым от него кверху идёт – так ведь дым он – куда ж ещё ему податься, когда ни ветра нет, ни сквозняка-то? – в небо.