Была бы дочь Анастасия — страница 43 из 75

А потом и песню мы запели. Негромко сначала – шёпотом. Затем – на то она и песня…

Ночь. Луна. Сова мелькает, загораживая собой редкие звёзды, – и всё мимо нас, нет чтобы к нам – поговорили бы; мышей промышляет, шуршат в траве те, слышим, опрометчиво.

А потом как-то устали мы – голова в голову, шалашиком, над рюкзаком с канистрой, – прикорнули.

Озябли скоро. И проснулись.

Выпили. Запели.

Весь и рассказ-то:

По песням нас и отыскали на следующий день поздним утром Василий Григорьевич с Людмилой. Потеряли. Беспокоились.

Подъехали они на уазике к самому полю – овёс уж тоже, пожалели, мять не стали. Людмила в машине осталась – не генеральское это дело – по пустякам вылазить из машины. Василий Григорьевич пробежал резво, как молоденький, полем, подступил к берёзе. Зрачками источил её, как короед, от комля до вершины. Окликнул нас. А как мы рады-то, как рады-то его тут видеть. Приветствуем, счастливые. Смеётся. Сбросили канистру в муравейник. Лёгкая – скатилась. Сами кое-как – ноги-то затекли – спустились, как с корабля сошли, из космоса ли прилетели – мотает на земле нас. Не хочет с нами обниматься Василий Григорьевич. В ответ и мы: в машине с ними ехать наотрез отказались. Пошли, обнявшись и горланя песню. Песня такая: про удалого коновода – петь её одно удовольствие, всю душу в неё вложить можно, как деньги в сберегательную кассу. И вкладываем. Душу, а не деньги.

Журавль в небе опять кружит. И не улетал будто. Не просто так, конечно. На нас смотрит. И что-то, может, про нас думает. Дела ли ему нет до нас никакого. Как в это вникнуть?

Дошли.

Василий Григорьевич, позаглядывав самостоятельно в ульи и ничего по этому поводу не сказав, уехал ночевать к Горбунову – с нами ему не интересно – тот, Горбунов-то, всё же старше.

А нам с Василием спать в эту ночь пришлось в холодной бане. Она, Людмила, так постановила. Противиться особо мы не стали – Василий, мне-то и слова не давал никто, конечно. Подались мы по предложенному нам до обиды вежливо и настойчиво адресу. Но завернули, и на этот раз уже без хитроумного манёвра, в омшанник прежде. После и в бане песни ещё пели – много их знаем, сначала бодрые, затем и грустные. Всё же убайкались – уснули.

И сон такой приснился, помню, мне той ночью, будто иду я по лесу в обнимку, но не с Василием, а с медведицей. Смотрит она на меня, а взгляд у неё, хоть и искоса, но внимательный-внимательный, как у Василия Григорьевича, глаза раскосые, как у Людмилы, только карие, и говорит она, медведица, мне дружелюбно: «И ты Вася». – «Да какой же я тебе Вася?!» – перечу я ей. «Вася, Вася», – говорит она и обнимает меня крепко-крепко (это я втиснулся во сне между полком и бочкой, еле-еле утром выбрался). «Ну, Вася, так Вася», – соглашаюсь я. Идём мы с ней, с медведицей, дальше. Поём: «Ва-ся, Ва-ся, стиляга из Москвы…»

Ну и приснится же такое.

Герои этого рассказа, не знаю, как насчёт встретившихся нам в тайге медведей, живы, но не все.

Умер Василий Григорьевич Кафтанов. От рака печени. Скончался. Тяжело, больно умирал, но молча, как мужик, других не мучил, только по глазам и можно было догадаться, что страдает, рассказывал мне об этом после при встрече Василий, мой друг детства. Помолитесь о покойном, кто верует.

Овдовела тётя Груня. Детей у неё много, но живёт она одна. Навещают её дети. «Как за каменной стеной, за ним жила я, – сказала она на похоронах мужа. – Бывало всяко, но уж чё там… Оно – не поле перейти… Царство Небесное, родимый».

Да вот ещё: жива-то жива, но… спилась Людмила. С Василием они развелись. Не сложилось. Сын с ним, с Василием, остался. Теперь уж в армии, пожалуй, служит. Сошлась Людмила с каким-то проходимцем. Тот её скоро обобрал и бросил. Встретил я её как-то в Елисейске, с трудом её узнал. А она и ни меня, ни света белого не видела: у автовокзала сидела, прямо на асфальте, широко разведя свои голые ноги, в собственного производства луже, на прохожих материлась.

«Опустилась», – говорят про неё наши общие знакомые.

И не подумал бы.

А го-орько.

Послесловие

Написал я этот рассказ, перед глазами стало черно, пусто, а среди этой пустоты и черноты журавль начал вдруг кружиться. Слышу, курлыкает тоскливо. По мою как будто душу… Или по чью-то, очень-очень близкую. Не по твою ли?


Просил, вспомнил, Василий найти ему покупателя на добытую за эту зиму им пушнину – соболей баргузинских. Сдают они, охотники, здесь совсем дёшево – в треть цены, а то и хуже – грабит их предприниматель, чурка какая-то, нерусский. Приезжает из Исленьска и скупает. Есть ли, спросил, такие у меня знакомые, которые помногу сразу могут закупить?

Стал я припоминать – нет у меня таких – ни одного не вспомнил. Пообещал, что в Петербурге буду, там поспрашиваю. И о своей выгоде в сознании тогда вдруг промелькнуло.

Теперь подумал:

Иисусе, очисти мой ум от помыслов суетных.

Долгим был день, но вечер всё же наступил.

Солнце в ельник закатилось, опалив его верхушки. Туда же, в ельник, и вороны полетели – ночевать устраиваться будут.

Гаснет заря. Тепло спадает.

В спускающихся на Ялань тихих апрельских сумерках мальчишки на велосипедах катаются по давно свободному от снега асфальту; девчонки там же – в классики играют, что ли, – слышно, как скачут. Звучит хрипло музыка – магнитофон кто-то из дома вынес, наверное, и включил его на полную громкость. Женский голос: Мой мармеладный, я не права… – слова такие, так мне послышалось ли.

Насиделся. Надышался.

Пошёл в дом – чтобы не переживать от навевающей воспоминания улицы.

Сварил картошки, поел её с копчёной нельмой. Попил чаю.

Взял Книгу. Подсел с Нею к окну. Свет нарочно не включая, прочитал, с трудом в текст вглядываясь:

«И стал я на песке морском – и увидел выходящего из Моря Зверя с семью головами и десятью рогами (на рогах его было десять диадем, а на головах его – имена богохульные)…

…Здесь – Мудрость! Кто имеет ум, тот сочти Число Зверя, ибо это – число человеческое (число его – шестьсот шестьдесят шесть)».

Убрал со стола. Помыл посуду.

Вышел опять на улицу. Стою.

Дымом пахнет. Водой талой. И ещё чем-то – землёй, наверное, – та кое-где, но обнажилась. Как зверь, принюхиваюсь и от запахов тревожусь.

Звёзды на небе – редкие.

Бежит ручей в логу, воркуя, – туда – к Куртюмке; скоро, вот-вот, и та вскроется.

Окна тёмные в соседнем доме, но голоса оттуда раздаются – мужской и женский. Запели было, тут же и умолкли.

Черёмуха перед домом – и ею тоже, кажется, миндально пахнет.

Вспомнилась комната-мастерская, ясно – как вспыхнула – перед глазами. Голый дощатый пол, заляпанный красками разных цветов и оттенков. Стены зелёные – окрашенные, без обоев. Стол. На столе икона Богоматери. Себя увидел у окна: в кресле сижу, прислушиваюсь будто. Начал прислушиваться и отсюда: звуков шагов её на лестнице не раздаётся, но зато так: к руке моей как будто прикоснулись её пальцы. Скоро, Молчунья, ты объявишься?

Звезда с неба сорвалась, упала на Камень – там теперь будет жить, Ялань оттуда будет видеть. Душа моя рванулась следом – чуть не расшиблась.

Я отзовусь – окликни меня, Господи.

Глава 14

Тем вечером я неумеренно поел. Перед трудами словно тяжкими, после тяжёлой ли работы. Хоть и весь день до этого ничем особенно не занимался. Крышу на бане лишь поправил – ветром на ней несколько листов шифера с гвоздей сорвало и с места сдвинуло, не поломало их, не покрошило, слава Богу, – да на крыльце подмёл. Делов-то много ли, не уморился. Будто в последний раз, или – как мама бы сказала – из голодного края словно вырвался. Да уж не вечером, а в полночь, получается – новости ночные прослушал и телевизор выключил, тогда за стол уже подался – ждала меня там свеженина.

Перестарался: лёг спать, поужинав, и маялся. Не редкий случай. Сколько уж говорил себе решительно, что делать так не стану больше: после шести часов вечера росинки маковой во рту не будет, дескать. Зарекалась свинья в грязь не лезть, и я, сердце лукавое, вот тоже.

Угостил Гриша Фоминых меня в тот вечер сохатиной, я и не справился с соблазном. Хоть и положил мясо сначала в холодильник, но после, как ушёл Гриша, достал, натушил его с луком и с картошкой и навозился, наездился ли, как выражался отец моего друга покойный Василий Григорьевич Кафтанов, Царство ему Небесное.

И Гриша у меня теперь ходить в виновных будет – за гостинец. С него, с Гриши, как с гуся вода, правда. И мне от этого не легче: совесть – у Гриши Гришина, а у меня – своя, кому другому не подкинешь – тщетно пока меня увещевает, хоть и восстаёт сильно, как на врага злейшего, и вопиет громко, как глухому, утром особенно, пока под ложечкой не засосало, сникает к вечеру, скоро отчается ко мне взывать – так думаю.

На днях как раз открыл на этом месте книгу – «Лествипу» Николай, на выходные приезжал, оставил:

«Я приметил, что поутру приходят к нам по большей части бесы тщеславия и плотской похоти; в полдень бесы уныния, печали и гнева; а под вечер смрадолюбивые мучители чрева».

Мучители, реально.

Дикой ордой ко мне, словно домой к себе, как к другу ли закадычному, не постучавшись и разрешения не спросив, нагрянули в тот вечер, как на коне, на мне погарцевали, и я под ними, худошумными и смрадолюбивыми, лихо покопытил – ещё ноги после как-то не болели.

Не один раз уже читал это, а толку-то. Утром никакая пища, кроме чая, в рот не лезет. Поесть себя заставить не могу, ни крошки. А вечером, откуда ни возьмись, такой аппетит во мне разгорается, что не унять. Как зверь дикий и неукротимый, на меня нападает. Я перед ним, как мышка перед кошкой, нигде и норки не найду, чтобы укрыться.

Чревобесие.

Ну, думаю, вовек мне с ним не справиться. С утра полон решимости, гневлюсь неудержимо на своё обжорство, как Ахилл на Агамемнона, а к вечеру сдаюсь, уступаю под разными предлогами.