На верандах уже жарко. Как летом. Летом, в зной, там уж и вовсе. Как в парилке, сетовал отец, но в прохладную, засолнечную, комнату не перебирался. Окна, жалко вот, без ставен – Николай не спроектировал.
Мама раньше на верандах, на своей и на отцовской, в начале марта или уже в конце февраля, не помню точно, высаживала помидоры и ещё какую-то рассаду. В банках, жестяных и стеклянных, в старых кастрюлях проржавевших, в керамических горшках и в разных, деревянных и картонных, ящичках. «Позагородит всё, – ворчал отец, – к окну не подступиться». – «Убрать, может?» – спрашивала у него мама. «Раз уж наставила, пускай стоят, – говорил отец. – Туда-сюда, как кошка с салом, будешь с ними тут таскаться». – «К окну ему не подступиться, – говорила мама. – Окно-то чё тебе – не видишь». – «Вижу, не вижу, – говорил отец. – А всё равно без доступу-то худо. Так подойдёшь хоть, постоишь». – «Ну, до июня потерпи уж», – говорила мама. – «Х-хо! До июня! – вспыхивал отец. – Да до июня десять раз помереть, баба, можно». – «В зале постой вон… у окна-то… в доме окон, ли чё ли, мало». – «С тобой, как с ветром, толковать». – «С тобой не легче… тоже-порох». Мама улыбалась, а отец сердился, но недолго – больше чем на пять минут его не хватало.
Слышал я этот разговор, произошедший между ними, один раз, но повторялся он, наверное, из года в год и, может так, что слово в слово. И жил отец на своей веранде с марта по июнь – на ранжарее будто, всё и заботился: растёт что, не растёт ли? – к листьям и стеблям толстыми, крупными пальцами нежно прикасался.
Слепой-то был. Вот вроде был – а до сих пор переживаю. Будто бы до сих пор слепотствует отец мой.
День Победы.
Затосковалось сразу. Без отца-то. Припоминаться тут же стало многое, всплывать из прошлого. Как из воды. Чаще сам он, отец, перед глазами возникает. Чисто выбритый, подстриженный, причёсанный. В рубахе свежей, в тщательно отутюженных мамой штанах, заправленных в начищенные им самим до блеска хромовые сапоги. В пиджаке без орденов и без медалей – не надевал их никогда. И пахнет крепко от него «Тройным» одеколоном, других не признавал. Или к себе кого-то ждёт, или к кому-то собирается. Так же вот – утром; вечером – иное.
Отец. Тоскливо без тебя.
Ну а сегодня – по-особенному: не только в сердце он, День этот знаменательный, и – в позвоночнике, застрял осколком острым – колет.
Не умер ты – родился – так думаю. И уходить тебе теперь некуда оттуда – из Вечности, всегда на месте; кликну: отец! – ты отзовёшься, я здесь услышу.
Вторые сутки уже вёдро. Благолепно.
Небо голубое, в лёгких перистых облаках и в белых строчках самолётных – небу на память начертили, на недолгую – сотрёт всё ветер поднебесный.
Снег на солнце тает дружно. Да и в тени спокойно не лежит уже – тепло-то.
Вода в Куртюмке красно-бурая, всё прибывает – далеко из берегов вышла – левый и правый у неё пологие.
Парят поляны – просыхают. Мальчишки мяч уже на них гоняют – то проберутся на одну, то на другую – так интересней.
Проталины по косогорам прямо на глазах расширяются. И на нашем, истоминском, тоже. В самом логу уж только – снег-то. И там его ручьём смывает, подъедает. В тайге его ещё немерено.
Тихо. Безветренно.
В ельнике, за Балахниной, бензопила спозаранок, часа два, пока прохладно было, надрывалась – дрова на зиму пилил кто-то. Теперь там тихо. Или пила сломалась, что с ними случается, или пильщик праздник праздновать домой ушёл – как полагается.
И мне с утра, как только встал, водки вдруг выпить захотелось. Не пить же одному. Не стал поэтому. Пока. Успею.
Ещё и музыка: включил телевизор, там:
Двадцать второго июня, Ровно в четыре часа…
И Высоцкий – в окно выставил, наверное, и включил кто-то магнитофон на полную громкость:
На братских могилах не ставят крестов, И вдовы на них не рыдают… Всего лишь час дают на артобстрел – Всего лишь час пехоте передышки…
Вовсе уж как-то…
Дорогу около Кеми, под Лисьей горкой и под Полоусно, перелило – в гости ждать кого-то нечего. Ни Николай, ни из друзей моих никто ко мне сегодня не пожалует. Только на вертолёте. Или на моторной лодке. Бензину много надо – кто решится, все тут без денег нынче, нишшые.
Соседи мои ещё в апреле приступили к празднику. Серьёзно к этому отнеслись. В своём огороде, возле бани, первого мая шашлыки из чего-то жарили, гадать не стану, из чего, но не из рыбы, точно, не из осетрины. Флакон в маёвке принимал участие активное. Там, возле бани, на обломке шифера и ночевать остался после, прикрывшись чёрным чем-то, может – листом толя или рубероида; в баню войти уж не сумел, а в дом его, пожалуй, не пустили: дурной он, пьяный-то, и колотить его уж надоело. Жив-здоров – ничего с ним не случилось, снова сегодня у соседей, и дым там, видно, коромыслом. Ничё с такими не быват – живушшы, другому так бы – дак погибель. Жив-здоров, и хорошо.
Чаю остывшего попив, в который раз включил я телевизор – новое о мире захотел узнать – не получилось.
Идёт ко мне, в окно вижу, Гриша Фоминых. Полтора-Гриши – высокий. Как верста коломенская – долговязый. Смотрю: тепло на улице, а он в бушлате почему-то.
Вошёл Гриша, в дверях пригнувшись, как будто кланяясь с порога.
– С праздником, – говорит.
– Тебя так же, – отвечаю.
– Дома сидишь.
– Сижу.
– Вижу. Погода – шепчет… ты тут киснешь.
– Не кисну-слушаю: поёт – не шепчет… А ты куда собрался – с рюкзаком?… Тебе в бушлате-то не жарко? – спрашиваю с чувством нахлынувшего на меня вдруг беспокойства. Потому что догадываюсь: так же вот, с полным рюкзаком, Гриша ко мне пришёл на Пасху – разговляться. Разговелись. – Не уток караулить?… В камуфляже.
– Жар костей не ломит, знаешь… Вдруг где придётся подстелить. Скинуть недолго… Нет, не до уток, – говорит Гриша. И: – Чё, здесь, у тебя начнём? – кивнув на стол, спрашивает. – Или сразу на природу подадимся?… Грамм-то по сто и тут, пожалуй, можно… Пол намыл, гляжу… мне разуваться?… Башка того моя… поправить надо. Так никогда как будто не трещала.
– Сразу пойдём, – говорю. – Тут, взаперти… погоды не было бы, ладно… Там уж, на воздухе, поправишь. – И: – Что взять? – спрашиваю.
Дома я с Гришей – как невольник: стеснён положенным гостеприимством – лишний раз не пропустишь, – а на природе мы равны, и для меня схитрить возможности там больше: дозу-другую крадче в сторонку выплеснуть. Гнаться за Гришей – помереть. Не выпить с ним – не уважаешь, парень! – разобидишь.
– Водка есть если, возьми… Легко сказать тебе – поправишь, ты вон… как свеженький огурчик, тебе-то ладно, хорошо, – говорит Гриша. – А мне вот худо… Пожалел бы.
– Обычно водки не хватает, – говорю, всё больше и больше начиная малодушно тревожиться о завершении этого дня и, в большей степени, о начале следующего. Не знал бы Гришу, так бы не тревожился: для меня водка горькая, для него – сладкая.
– В том-то и дело, – говорит Гриша.
– А закуску?
– Закуски хватит, не заботься… В конце концов, и снег – закуска… Водку вот снегом не заменишь.
– Да уж.
Достал я – под одобрительный возглас Гриши – из холодильника литровую бутылку минусинской, сунул её в Гришин рюкзак – едва она там поместилась – набит так тесно.
– Ты как на Полюс… снарядился, – говорю.
– Ну дак, – говорит Гриша. – Большой всё ж таки праздник.
– А из чего?
– Выпить-то?… Есть.
– Большой… Эти… твои… складные, что ли?
– Нет, специально взял… гранёные… Телевизор выключи, – говорит Гриша. – Уйдём, забудешь… весь день тут будет тарабанить. Может, и ночь… Как полагается – гранёные.
– Выключу, – говорю.
Сходил тут же, выключил. Пока ходил туда-обратно, и вспомнил, на кого похож Гриша – на одного из нынешних американских губернаторов – Арнольда Шварцнеггера – и обличьем, и фигурой, – а тот похож на остяка – и где как что там примешалось? Возможно, гунны виноваты.
Вышли мы с ним, с Гришей, на улицу. После избы-то – благодать. Стоим – вдыхаем.
Скворец с кедровой ветки моего скворечника увидел нас и заскворчал. Воробьи с берёзы расчирикались – в приветствии. Ворона на столбе сидит, блестит, как сатиновая. Молчит – из вредности, хотя и наверняка знает, что нынче праздник – не первый год живёт, пожалуй. Пусть.
– Хорошо, – говорит Гриша.
– Хорошо, – соглашаюсь.
– Ещё башка бы не гудела.
– Да-а, – тяжко думаю про завтра.
– Да, – говорит Гриша. О чём он думает, не знаю.
Дом на замок не стал запирать. К двери приставил деревянную лопату только – не поленился, а умышленно: вдруг да приедет всё же Николай. Что подвернётся, мало ли, с какой оказией. Может, направят в нашу сторону пожарный вертолёт – тайга, проверить, не горит ли – дыма не нанесло пока, но запах гари в воздухе стоит – пылает где-то. Может, кто переправу там, где перелило тракт, наладил. А здесь пешком уже дотопает. Перед замком окажется – занервничает, разволнуется, хоть и знает, где у нас хранится ключ обычно – тут же, над дверью, за наличником. Помня, какой нынче день, меня по канавам пьяным да – нет кабаков в Ялани, так – по людям кинется разыскивать – найдёт, конечно: Ялань – не Москва. Только сомнительно, что он приедет: сюда-то, может быть, и проберётся, а отсюда? – в реках воды ещё прибудет непременно: снегу в лесу ещё полно, почти не убыло. Так это я – подстраховался: и сам, приду после, где ключ лежит, вдруг да забуду, а тут убрал лопату – и входи… или, с кем не случается, заваливайся.
– Переусердствовал чуток, – говорит Гриша. – Да это всё Екунька Поротников… Вчера собаку у него купил… Взять за неё деньгами отказался. Пришлось немного…
– У тебя своих мало? – спрашиваю. – Целая псарня.
– Ты что!.. – говорит Гриша. – Такая сучечка!.. Пойдём, посмотришь… Пока отдельно посадил – пусть привыкает.
– Потом. Успею, – говорю.
– Он с ней за соболем ходил и на медведя… Мордочка – умная, красивая!.. И хвостик кренделёчком!.. И где глухарь, дак не отпустит, – говорит Гриша. И говорит: – А ушки – лаечка – бесценная собачка.