Выпиваем. То чокаемся, то не чокаемся – за павших в боях и тут уже, после войны, умерших – и этих уже много, и за живых ещё – а этих уж наперечёт – за каждого отдельно. По полстакана Гриша наливает – держит слово. Но всё равно…
Погода такая – слезу выжимает. Солнце нас бережно обходит – на меня то прямо, то из-за сосны светило слева, теперь – заглядывает справа, да настойчиво, словно в знакомые навязываясь. Гриша лицом к нему лежит – жмурится, ещё ж от дыма, острым концом ивового прута то в одну картофелину ткнёт, то в другую – пора вытаскивать, ещё попечь ли – проверяет. И говорит:
– Эта готова, эта нет, пусть полежит ещё, помле-ет… А ну, давай-ка под картошечку.
Я откликаюсь:
– С удовольствием. – И мне – уже не горькая, а сладкая.
Выпили. Картошкой, обжигаясь, закусили. Вкусно.
Незаметно как-то и запели. Кто первым и затянул, не помню. Громко поём – не шумела бы Кемь – в Усть-Кеми бы нас услышали, в её истоке ли – под Исленьском. Может – и слышат. Про тёмную ночь… Про землянку… Слов всех не помним, но мотив правильно выводим: одна песня на другую у нас не похожа… На позиции девушка провожала бойца… И эту исполнили.
Бекасы, их ещё так: барашками в Ялани называют, с раннего утра в небе – просверливают его сверху вниз в блеющем брачном штопоре, а как обратно в поднебесье поднимаются – и не услышишь, и так весь день, без перерыва – как не насытятся – и пусть, кому они мешают – не на дороге.
– А со спутника нас, интересно, видно? – спрашивает Гриша, отвернувшись от костра, в небо теперь глядя, подперев голову рукой – как охотник на привале, про муравьев забыл уже, похоже, и по лицу они у него ползают – как у бесчувственного Терминатора.
– Видно-то, может, и видно, но не думаю, что кому-то это интересно, – говорю.
– Нашим-то – нет. Американцам.
– Мы для них что? – привычная картинка.
А потом вдруг Дима Ткаченко возник перед нами. Нашёл нас, говорит, по песням. Ко мне подъехал – там деревянная лопата, мол, приставлена к двери: хозяев нету. Верно. Не заметили, как и приблизился. Улыбается – обычно. Зубы выставил – как на продажу. Один – золотой, среди родных-то – одинокий, так и тужится – сияет.
– С праздником! – говорит Дима.
– И тебя так же!! – отвечаем ему мы.
– Рад вас видеть!
– Мы тебя тоже!!
– А где, – спрашивает, – Сосницкая Ирина, одноклассница моя?… Дом сейчас я их проехал. И машину там оставил, к вам сюда на ней не пробраться. Хорошо, – говорит, – поёте, громко и жалостно.
– В Исленьске Сосницкая, – отвечает ему Гриша. И говорит: – Стараемся.
– Как её вспомню, Ирочку, так тут же все мои старческие эрогенные зоны дают о себе знать, – говорит Дима.
– Как раны боевые, – говорит Гриша.
– Половые, а не боевые, – говорит Дима. – Боевые ноют, а мои зудят… Ну, так чё? – спрашивает.
– Так чё, конечно, – говорит Гриша. И говорит: – А у нас стакана… два вот… больше нет… Ищи посуду.
– Ау меня свой, – говорит Дима, доставая из кармана пиджака пластмассовый стаканчик. – Всегда в машине… наготове… и прихватил вот.
Чокнулись: за победу! – выпили втроём. А потом – не чокаясь уж: помянули. А потом вижу: Гриша тут, возлежит на бушлате, а Димы нет.
– А где, – у Гриши спрашиваю, – Дима?
– Домой уехал, – говорит Гриша. – У сына вроде день рождения. Водку – бутылка вон – оставил.
– А приезжал-то чё?
– Да повидаться… От них до нас ещё проехать, значит, можно.
– Да-а, – говорю; водки уже не очень-то пугаюсь. И говорю: – Двое сибирских казаков, Сергей Докучаев и Сидор Иванов, седьмого августа 1875 года отбились от тридцати конных кокандцев. А когда у Докучаева спросили, как это им удалось, тот ответил: «Я рассыпался цепью, а Иванов их начал окружать…»
– Да-а, – говорит Гриша.
– Да, – говорю я. – Не прочитал бы сам в архивных документах, подумал бы, что анекдот… Может, и наши, елисейские.
– Да-а, наши могут… ну, могли ли. А потом помню:
Солнце на закате – большое, красное. Ельник под ним – тёмный. Снег ниже ельника – бордовый. Окна в домах – багряные.
Идём мы с Гришей по Ялани, под ручки, как барышни. Мотает нас по дороге – как пьяных. Поёт кто-то где-то: На позиции девушка провожала бойца… Подхватываем – голоса наши осипли… Оторвало мне ноженьку, обожгло всё лицо… А после так уж, сами по себе:
– И маладо-о-а-а канавода несут с разбитой галаво-ой!..
А потом я, помню, говорю:
– Пусть только сунутся, попробуют.
– И тех расколотили, – говорит Гриша, – и этим не спустим! – а кулаком грозит мне почему-то, подсунул мне его под самый нос. И: – Чем пахнет? – спрашивает.
– И тем дали, – говорю, от кулака не отворачиваясь, – и этим мозги вышибем. – И отвечаю: – Порохом!
– Не порохом, а смертью!.. Страшно?
– Страшно.
– То-то.
– Ну так.
А после стоим, помню, мы с Гришей на перекрёстке. Прощаемся – как навсегда. Пусть я простой, но Гриша с рюкзаком – и вовсе уж: как на позиции уходит – прямо хоть плачь – так его жалко.
– Может, ещё? – спрашивает. – На посошок.
– Не-ет, – отвечаю.
– Зря, – говорит Гриша.
– Зря, – говорю.
– Ну, дак и чё?
– Да нет… Лопата там…
– А мы костёр не затушили?
– Не помню?… Вроде затушили.
– А-а, снег кругом – пока не опасно.
– Пожарник, – говорю, – он и на пенсии пожарник.
– Не пожарник, – говорит Гриша, – а пожарный, – и говорит: – Бывших пожарных не бывает.
– Да, – говорю.
– Неда, а точно.
– И я об этом же.
– Ну, то-то.
Пообещав друг другу, что бы ни случилось в мире, утром встретиться, всё же простились. Пошли каждый в свою сторону, оборачиваясь несколько раз и сигналя рукой ещё друг другу: только до завтра, мол, никак не дольше.
Вошёл я в ограду. Стою. Лопата у двери: нет, значит, дома Николая – не приехал.
Отставил от двери лопату. Вошёл в дом.
Прошёл сразу на отцовскую веранду, уткнулся лбом в стекло – как в Вечность. Сказал:
– С Днём Победы.
– Спасибо, – ответил отец. – И тебя так же. И я сказал ему:
– Спасибо. Только я-то… Проснулся ночью – на тахте отцовской. Тут же опять уснул.
Один сначала сон приснился, свой: будто я цепью рассыпаюсь, а Шварцнеггер-Терминатор с Гришиным лицом немцев окружает; затем другой, уже отцовский: летит с неба, производя умопомрачающий звук, брошенная с немецкого самолёта простреленная железная бочка – и я, готовый под себя сходить, от страха чуть не умираю.
Встал.
Вышел на улицу.
Небо густо-густо синее, звёзды редкие, но яркие, луне расти немного уж осталось.
Тихо – и Кемь как будто не шумит.
Гляжу я вверх – и мне привиделось:
С запада на восток по небу синему на белом жеребце, искры из тверди высекая, муж величавый проскакал во всей красе своей – Победоносец.
Цокот копыт – услышал будто въяве.
Господи! Сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать.
Глава 15
С вечера на Кеми. Солнце – за ельник, я – из дому.
Выходить стал, дверь только приоткрыл, сразу в лицо мне стужей холонуло – ладно, пошёл, тепло оделся, в шапку зимнюю и в ватник, а теперь думаю, и в полушубке бы не упрел – сидеть-то тут, на берегу, почти не двигаясь. Встанешь, потопаешь, попрыгаешь на месте – всего согрева. Завтра пойду – полушубок надену, жалко, что нет больших калош, так бы и в валенки обулся, думаю, – ноги не стыли бы уж, точно.
Закат нынче был – и до сих пор, так впечатлил меня, стоит перед глазами – сочно багряный и размашистый, на половину неба – будто плеснули на небесный купол сверху и вслед солнцу свежей кровью, за горизонт стекала после медленно та – и угасал закат, как запекался, – к непогоде.
И так уж, думаю, не балует. Но не указ я ей – погоде, не подчиняется она мне – слава Богу.
Небо сейчас на юге от меня ультра-, а на севере аквамариновое. С рыжей подпалиной над самым ельником. Свет снизу в щель как будто пробивается. И, как дымок, оттуда, с севера, из-под земли, тучки-предвестницы сиреневые выползают. Сижу, гляжу на них – тревожусь.
Ночь – по времени, по виду – сумерки. То ли досветки, то ли сутиски. Без промежутка – как целое. Скоро уж и совсем они, ночи наши, выбелятся, будто в день намереваясь обратиться, – месяц лишь до самой-то короткой, не заметишь, как проскочит.
Придержал бы пору эту, время – чтоб побыло – нравится. Как вот только на него наложишь поножи, на своевольное?… С собой удёрнет.
Вода в Кеми упала резко – как отпрянула. Не шумит уже по-прежнему река, не буйствует. Находясь рядом, кроме неё, теперь уже услышать что-то и кого-то можно.
Слушаю: мышь где-то шебуршит – в траве, от меня близко, ветер гудит далеко от меня – в поднебесье.
Снег сошёл с полей и солнечных полотен сопок, а где тень, в распадках и в глухой тайге, лежит, не тает – речки щедро не подпитывает.
И тут, от яра, обнажив грязный пока, заиленный – это когда ещё дожди его отмоют – крупногалечный заплеск, освободив для рыбаков площадку, в том числе и для меня вот, вода отступила, и там, на правом берегу, покинула сосновый бор – тот пусть и медленно, но просыхает. Чуть только потеплеет, снова намокнет.
Но высокой воды, большого паводка уже не будет – лёд на Ислени пронесло, заторов в устье или в кривунах её, Кеми, не нагородит – поэтому.
Граничащая с бором светлая – знаю, что днём, на солнце, она жёлтая – песчаная коса вызволилась из воды узеньким, как серп, закрайком. Вода с него скатилась будто – как с намазанной маслом горбушки – так мне, смотрю, сейчас подумалось. Выбегали в полночь на этот закраек из леса заяц с зайчихой, не совсем, как показалось мне, ещё и вылинявшие, – учиняли любовные игры. Потешные. Первый раз, бесшумно выпорхнув из полутёмного пространства, как ниоткуда ни возьмись, их забавам сова помешала – косых с косы как ветром сдуло – в один прыжок в густой чапыжник заскочили. Опять вскоре появились и возобновили своё нехитрое, но обязательное дело. После уж я невольно их спугнул. Заскрычегав под сапогами галькой, бросился сломя голову вытаскивать удочку – из берега налим едва не выдернул удилище. Клюёт тот, хоть и