Была бы дочь Анастасия — страница 48 из 75

калека, дерзко, пуще ерша, утягивая конец удилища в воду или шлёпая им, гибким, по воде. И на крючок, за редким исключением, как ёрш, садится хорошо, надёжно. Я от внезапности поторопился: ждёшь – ничего, а зазевался чуть, отвлёкся – тут он и клюнет. Как закон.

Торчат возле прибрежной полосы мои заметки-прутики. Вода отходит на глазах. Тут, на пологом-то, заметно. Встаю изредка, переставляю прутики-заметки. Как гидролог.

Ниже того места, где я сижу на доставленном сюда рекой коротком брусе с приколоченным к нему где-то когда-то и кем-то пихтовым горбылём, нависнув одним краем над водой и нацелив вниз, как морж клыки свои, сосульки, лежит большая бледно-зелёная, рыхлая льдина, внешними очертаниями, окоёмком ли, на материк Австралия похожая, – между елью и ольхой застряла, не сломав едва последнюю. От меня до льдины и обратно самой кромкой берега на вечерней зорьке, расторопно семеня ногами, бегал быстро, словно заведённая дотуга игрушка на симах, отрывисто и тонко, сам себе или кому-то, пикая, маленький, но голенастый куличок-песчаник, то и дело заступая по колено в воду и сноровисто тыча в неё, как шприцем, длинным клювом, – добывал, наверное, им что-то – не от нечего же делать, просто так об эту пору и кукушка не летает, а гнездо чужое ищет. Сто лет мне вечером наобещала. И как только не охрипла. Будто там, где зиму провела, не куковала – навёрстывает. Теперь – спит, ночь куцая – проснётся скоро.

Что с ними делать мне – со ста годами-то? – опять забота.

Бекасы только что угомонились. Решето из воздуха сделали, сплошь его задень издырявили – сквозит оттуда уж, от неба; ветер гудит поэтому, возможно. Чуть-чуть отдохнут и за своё возьмутся снова – известное дело. Вместо них удод долдонить принялся – заладил одно и то же: «у, у, у» – что к чему? Птичка ещё какая-то пиликает, ночнуха – словно аппарат Морзе передразнивает сонно: «пи-пи-пи-пи-и-и… пи-пи-пи-пи-и-и» – и тут о чём, не понимаю. У каждого своя песня. У камня, может, только нет, и то, кто ж его знает, может, лежит себе и напевает – слуху нам не хватает, чтобы уловить этот напев.

Мальчишки в Ялани заглушили свои тарахтелки-мотоциклы и мопеды – бензину мало, экономят – только поэтому. По ранешним бы временам и до утра не унялись – по себе знаю, грешен: и без глушителя, спать не давая старикам, катался на своём иже-юпитере. Бензин мы вёдрами из дортотделовской цистерны черпали. Замок на крышке люка был, но так висел – на ключ не замыкался. И стоил тогда бензин копеек шесть за литр, вряд ли больше, правда, и тех шести копеек было, помню, жалко: десять литров – шестьдесят копеек! – в кино сходить двенадцать раз, куда уж лучше. Бак бы тебе тогда любой шофёр наполнил. Уж и не верится, что было.

Костёр не развожу – ночь от него темней становится, и ты как слепнешь, а во всё вокруг вглядеться хочется – давно уж в мае не бывал тут. Сижу, спиной к берёзе привалившись. И до утра бы тут пробыл – нравится, но – мёрзнуть начал. Ноги особенно, тем – в сапогах, в одних носках-то, без портянок – неуютно.

Рядом со мной стоит розовый пластмассовый кан, подаренный мне года три назад на День рыбака Володей Прутовых. Булькают в кане ерши, ельцы, подъязки и сорожки. Куда теперь девать их, думаю. Не отпускать же, раз поймались. Кот и кошка в хозяйстве имелись – как ушли осенью, в конце сентября, куда-то, так ко мне и не вернулись. Может, в тайге обосновались? Вряд ли. Скорей всего, собаки разорвали их – предположить такое проще… Завялить, что ли, мелочь эту?… Следить за ними надо будет неотступно. Мух пока нет, пожалуй, можно. И уже знаю, что не стану делать этого, а, как обычно, заленюсь. Есть выход – суну в морозилку. Николай приедет – заберёт.

Встал с бруса, походил около, согревая и разминая ноги.

Проверил удочки и закидушки, снял с крючков ершей сопливых – кроме них ночью только налимы попадаются, – наживил новых – выбрал больших и самых жирных – червяков, кан лямкой на плечо накинул и домой подался.

Иду, руки в карманы спрятал – холодно, шею утягиваю в плечи – стынет. Нос и уши даже мёрзнут.

Отпыхивается. Ну! – думаю.

Натвердел на лужицах тонкий, как слюда, ледок. Чтобы не раскрошить его нечаянно и не испортить природное зерцало, обхожу старательно, не наступаю: в нём, ясном, как и в обращенных к северу, будто с бельмовым туском, окнах изб, светлое небо отражается; звёзды редкие, но острые на небе, как и звать из них которую – не вспомню. Нет никаких сомнений лишь с одной – с Полярной – к дому уж та меня и путеводит.

Спит, трогательная в этой полуслепоте не белой ещё ночи, Ялань – как старушка, как младенец ли, – и снов ей добрых, безмятежных, в душе её понянчить захотелось вдруг и песню спеть ей колыбельную – придёт же в голову такое. Но:

– Баю-баюшки-баю, – спел всё же.

От своей чувственности чуть не прослезился.

Ну, – думаю.

«Чем старе человек становится, – вспомнил мамины слова, – тем слезливее».

Пожалуй.

Даже собак, отзывчивых обычно, шаги мои – эхо их смачно, гулко повторяет, и сам на каждый бы ответил – не раззадорили, не растравили: чуют, что свой, так и не лают. Что и они, собаки, дрыхнут, это вряд ли; погода сменится, так приболели, приуныли – не до меня им.

С тракта сейчас мало где съедешь на машине в сторону и не застрянешь, верхом на коне или пешком только, и то пролезешь не везде – поэтому не ходят, слава Богу, лесовозы. Дорогу перед Полоусно и под Лисьей горкой паводком размыло, и пока её ещё не отремонтировали. Так что и легковые редко пробегают по Ялани. Но как без тех, так и без других не очень скучно. К тишине в глуши быстро привыкаешь и отвыкать от неё потом не хочется. Тоже и от глуши.

В гору поднялся. Вошёл в ограду.

Метлу-замок отставил от двери и в дом вступил – навстречу мне лишь шторки колыхнулись.

Ватника сразу не снимая, попил чаю, подогрев его на плитке электрической, – пока рыбачил, выстыло в избе – как во дворе, сказал бы мой отец, не тепле, дескать, стало, – чаем согревшись, ватник скинул.

На самом деле будто во дворе: хожу по дому, дышу – пар изо рта – как у дракона дым из пасти. Печку потом, решил, с утра уж затоплю – следить сейчас за ней мне будет некогда.

Долго не хотел вытаскивать вторые, зимние, рамы, чтобы не выбрасывать красиво уложенный осенью мамой на подоконниках мох – пусть, думал, полежит, пока я здесь, а Николай потом распорядится. Но, обнадёженный тёплой, чуть ли не жаркой погодой в первой половине мая, одиннадцатого числа, в четверг, всё же, на свою голову похмельную, выставил их – поторопился – печь топить раз в день, а то и два раза в сутки теперь приходится – ночью до минус десяти и ниже опускается… там – во дворе-то; ещё ж и ветры дули, не стихали.

Через неделю уже лето, там, в Петербурге, думаю, сирень распустилась… Письмо Молчунье, что ли, написать?…

А тут – хожу вон, и – отпыхивается.

«Здравствуй, родная, здравствуй, милая… Душа моя летит к тебе – не долетает – так тут огрузла без тебя».

Завалился, не раздеваясь, в штанах и в свитере, накрывшись полушубком, на диван, чтобы вздремнуть часов до четырёх. Завёл и рядом с диваном на полу будильник, чтобы не проспать, поставил.

Глаза закрыл, но долго ещё наблюдал, как от меня до льдины кромкой берега носится бесперечь кулик-песчаник, как пара зайцев веселится на косе речной, как догорает в небе медленно закат багряный, течёт вода, меняясь в цвете, и как ныряют в неё резко поплавки; ещё ж и слушал тоже что-то – звуки в один слились – вроде как в тиканье будильника: уснул, забылся – сам пробудился до того ещё, как зазвенел он.

Поднялся, в окно глянул: на тебе – что и сулил закат и тучки-то сиреневые – валит снег, среди зимы будто, напирает. Кругом опять белым-бело – глазам больно. И старый лежит, не везде стаял – в пихтачах, ельниках и в глубоких распадках – ещё не меньше, может, там его, чем по колено. Сердце легонько защемило.

Хоть выходи, вставай на лыжи, с горы на санках ли катайся – только не радует, как первый, не очень, правда, и пугает – жить у нас ему недолго, – но вот мурашки по спине засеменили: иного ждёшь уже – тепла. Когда наступит?

Помылся зябко, оделся теплее. На улицу вышел.

Голову запрокинул, вижу:

Ветки кедровые на моих скворечниках пригнуло под шапками снега – не сломало бы – сырой, тяжёлый; на том и на другом, на приступочке под лазом, сидят скворцы – самцы, наверное, – нахохлились: снег и им пусть не в диковинку, но и не в радость; скоро у них птенцы должны уж появиться. Сибирь – знали, куда летели, – не Африка.

В соседском доме из печной трубы, из паровозной будто – чем только и топят, не углём и не мазутом же? – отметая в стороны снежинки, выпирает чёрный дым. Соседи тоже, значит, уже бодрствуют, на ногах-кормильцах, в постелях до обеда по-барски не нежатся – опять в Ялани на одну собаку убыло – похоже: запах такой – как около шашлычной.

Ну, думаю. Вчера не эта ли скулила?

Пошёл на Кемь.

Иду.

Снегу – по щиколотку, мягко скрипит под сапогами – в увеселение подошвам. Опять – как осень, и впереди как будто долгая и лютая зима – даже в плечах, подумав, нервно передёрнулся.

Солнце вот-вот должно взойти, но где ж его за тучами увидишь – плотные.

Кое-как теперь спустился с яра – скользко – так, ступенькой, осторожно; и взбираться так же буду – намучаюсь.

Удочки мои на месте. Нет к ним никаких следов, кроме вороньих. Всё кругом тут, шарясь, истоптала. Отсюда, с берега, никто не подходил к ним, к моим удочкам. Кто же отчается – в такую-то погоду, один дурной в Ялани – я, и я – вот только что явился.

Сидит на них, на удочках, поймался кто-то – с яра спускался ещё, понял.

Заколотилось подло сердце, затрепыхалось, как у птицы, ноги едва не подкосились. Будто выстрелил в меня карауливший за деревом мой враг, но только ранил, не убил. Лёгкие сосновые, высушенные за годы под навесом, удилища – одно прямо, поперёк реки, как я его и устанавливал, торчит, но концом свободным в воду погрузилось, другое – вдоль берега, против течения, развёрнуто, и хорошо ещё, не выдернуто и не сломано.