Была бы дочь Анастасия — страница 49 из 75

Ну! – думаю.

Не знаю, за какое и хвататься. Когда уж к этому спокойно стану относиться?… Ох, никогда, наверное, при жизни – очень уж страстен – огорчаюсь: и эта страсть – плацдарм для бесов, база оперативная в войне против меня – так думаю, и: всякая страсть, изумляющая ум, есть пьянство- вспоминаю. Василий Васильевич Розанов, елейно-бесстыдный пустослов, намеревался явиться на Тот Свет с носовым платком, а я, грешным делом, – с удочкой. Не возьму вот в толк только, чего это привязанность – души или тела? Души, наверное, – телу б сейчас в тепло, насытиться, наездиться от пуза да на диване поваляться. Хуже неволи, зря ли говорят – людьми выстрадано.

Вытащил. На каждой уде по налиму. Небольшие. Граммов по пятьсот-семьсот. И то давай сюда, как говорится. Радости полные штаны. С осени, жил здесь, не рыбачил – соскучился.

Вот! – думаю.

Кое-как с крючков снял – глубоко так заглотили, и удержать в руках их трудно – извиваются, как угри, ещё и скользкие к тому же.

Проверил закидушки – на первой несколько ершей – никак без них не обходится, сорожка и налим, вовсе уж мелкий, на второй только налим, но крупный – килограмма на четыре, не меньше – двух червей с крючками слопал, потому и не сорвался. Домой приду, думаю, взвешаю – мне вместе с каном и безмен Володя подарил – рыбацкий. Сам-то Володя не рыбак, со мной только раз за лето, выкроив время и поддавшись на мои настойчивые уговоры, сходит, в угоду мне, себе уж – в наказание, ему и этого хватает – на год натешится, как утверждает. «Ещё пойдёшь?» – после, посмеиваясь, спрашиваю. «Нет, – отвечает, улыбаясь. – Я лучше дома пол помою за девчонок», – шутит. Силком, конечно, не потянешь. Но на реке-то мне и одному неплохо – на берегу и дом себе построил бы – тут, на Кеми, где на Ислени ли. Разбогатею как – построю. Может. Разбогатею – это вряд ли.

Кан дома оставил. Пришлось кукан крепкий из краснотала вырубать и налимов на него насаживать. Ершей обратно отпустил – не ельчики нежные – очухаются, выживут, после ещё не раз, пожалуй, попадутся; возиться с ними нет желания – все пальцы наколешь; сорожку взял – завялю, может? Или отдам кому-нибудь – уху пусть варят.

Закидушки, наживив червей, опять забросил, а удочки домой пока решил унести – на виду – мало ли: свои, конечно, не возьмут, а поплывёт сверху какой-нибудь худой человек – прихватит. Жалко мне с ними расстаться – везучие, лет десять мне, не предавая, служат. Другие сделаешь, не знаешь, что получится, вроде и что тут, снасть нехитрая.

Пошёл.

В яр кое-как вскарабкался. Налегке бы, а то с рыбой – обе руки заняты – за куст не ухватишься.

Иду.

Нравится.

Хоть и снег кругом почти среди лета.

Светло совсем уже. Ослепительно. Снегопад прекратился – далеко видно, но что там – всё и так вокруг знакомо – глаза закрыв, вижу – на всю жизнь запечатлилось. Тучи поредели, небо голубое сквозь них проглядывает – трогательно, солнце – то уж вовсе – красное, как запрещающее оконце в светофоре, – висит над Камнем. Камень – белый, без проплешин – пока солнце не пригрело.

Гонит мне навстречу Устинья Елеферьевна Мерзлякова, кержачка, чёрно-пёструю корову с красивыми, как у египетской Небесной коровы, рогами – корова послушная – просто идёт за ней хозяйка следом, спрятав руки в рукава телогрейки, как в муфту. Впереди коровы бежит собака, с ушами, как у Инпу, чёрная, как ворона, ещё бы крылья ей, и полетела бы – так, глядя на неё, кажется; брови у неё, у собаки, жёлтые, как горчица. Ботало жестяное на шее у коровы – гулко брякает, языком у ботала гайка. Сзади хозяйки бредёт понуро, словно наказанный или не выспался, совсем уж чёрный, как гудрон, бычишко-Апис. У хозяйки щёки, вижу, порозовели – на ядрёном-то воздухе. Издали, от ворот своего дома в Городском краю, приложив к глазам ладонь, провожает взглядом их – жену, корову, бычка и собаку – черноволосый и чернобородый, что для кержака необычно, чем-то похожий на неуловимого чеченского террориста Басаева, Артимон Варфоломеевич. Не имел раньше он, Артимон Варфоломеевич, собаки, теперь, как алюминиевые фляги у него украли со двора, держит. Кобель. По виду – добродушный. Соседи сразу мои вспомнились. Собаки входят в группу риска, скоро в неё и кошки попадут. Уж не туда ль и наши угодили?…

Устинья Елеферьевна, лет шестидесяти, дебелая, впрыску, как выражался мой отец, приземистая, как почти все они, местные староверки, с пепельно-рыжими волосами, жёлто-зелёноглазая, как кошка, широкоскулая, – шли они сюда, гордясь в расколе, по малолюдной тайге столетия, гуще, чем мы, никониане, с инородцами-то, видно, помешались: финно-угры больше, чем славяне; ещё же и пришли, скорей всего, с Поволжья.

Но вот старообрядцы, старолюбцы ли, живущие по Ислени и по притокам её ниже, этого, другого ли толка, не знаю, выглядят иначе. Крупные, высокие. Мне всегда стрельцов напоминают. Светлоглазые и русые. Бороды у мужчин – назвать их мужиками не могу, не выговаривается, – правда, с медным, у кого-то тусклее, у кого-то ярче, отливом. Виктор Васильевич Кафтанов, Царство ему Небесное, младший брат Василия Васильевича, рассказывал мне как-то: рыбачили они на низовке, тугуна и нельму неводили, спички у них отсырели, направился он, Виктор, в кержацкий скит, деревню ли, стоящую километрах в трёх от берега Ислени. Пришёл, рассказывал, вступил в первую избу. В избе за столом, освещенным в окно солнцем, сидят четыре мужичины. Медовуху пьют – по запаху понял: сам пасечник – варит. Руки у них на столе сложены – сидят – для фотосъёмки будто приготовились. Кулаки, рассказывал Виктор, с мою, мол, голову, запястья – как шпалы. Хотя и сам он, Виктор Васильевич, был, слава Богу, не замухрышка, в добром теле пребывал, однако так вот впечатлился. Как, говорит, вошёл, помню, а как вышел – нет; забыл, за чем и приходил. И те сидели, слова не промолвили.

Умер он, Виктор Васильевич Кафтанов, два года назад. Охотились они с братом, с Василием, зимой. Пришли, уставшие, в зимовье. Поужинали наскоро и спать повалились. Василий – на топчан. А тор – принёс с улицы матрас и, постелив его прямо на полу, устроился на нём. Матрас промок в оттепель, внутри его льдинка образовалась – на ней ночь и пропластался Виктор. После болезнь к нему худая привязалась – умер он, раб Божий, Виктор, упокой, Господи, душу его, от рака лёгких. Жену вдовой и дочерей сиротами оставил. Младшую, рассказывал мне Василий, когда скончался он, Битюга, он же – из-за круглого, как блин, лица – по прозвищу Варвара, кое-как от умершего оторвали, в гроб хотела с ним податься – так, мол, отца-то своего любила. Старшая замужем теперь – такое слышал. Лицом обе, помню их хорошо, кафтановские – круглоликие.

И я как-то видел тех кержаков, не наших, низовских – в Елисейске на пристани – «ракету» ждали, теплоход ли – молчком сидели на скамье – как великаны, как древнерусские богатыри. Солнце, устав за долгий летний день, в Ислень багряную закатывалось – с опаской их лучами ощупывало. Сразу на памяти и прародитель их духовный замаячил – острословый Аввакум Петрович. Бывал он тут, в Ялани, проходом, не по доброй воле, и не один – с женой своей Анастасией Марковной, матушкой славной. Аз есм Аввакум; что тебе дело до меня? И: Добро те сделали, кое в огоне-т забежали. Мы разсуждали между собою, кажется не худо оне сделали. В избе запрутся, подожгут себя, сгорят и глазом не моргнут – глядя на них, так и подумаешь – я уж про тех, которых видел в Елисейске. Наши-то, местные, не знаю, как – они уже и телевизор, сатанинский яшшык, смотрят, – но те-то – точно.

– Здравствуйте, – говорю.

– Доброго утречка, – отвечает Устинья Елеферьевна. И, видя на кукане у меня рыбу, говорит: – Кто рано встаёт, тому Бог подаёт.

– Могу угостить, – говорю. – Мне одному будет много.

– Не-не-е! – вызволив из муфты и замахав руками, словно отбиваясь от моих слов, говорит Устинья Елеферьевна. – Мы таку, парень, не едим… Упаси Бог.

– Какую? – удивляюсь.

– Да вот таку – без чешуи-то…

– Есть на них чешуя, – говорю. – Только мелкая.

– Да ну, кака там чешуя… оне же склизкие… как гады.

Ну, ладно, думаю, силком навяливать не стану. И думаю: а мы вот, никониане, латынники проклятушшые, едим, свеженького-то, мол, кушам да нахваливам, ну а шарба, мол, из налима – объяденне.

Разошлись мы – Устинья Елеферьевна с бычком, с собакой и с коровой, под глухое сопровождение ботала, в одну сторону, я – в другую. В Городской край глянул: стоит, не сменив позы, возле ворот своего нового, не потемневшего ещё, вагонкой обшитого дома Артимон Варфоломеевич – происходящее отслеживает. И я невольно обернулся: нормально вроде. Снег вот только… так Сибирь же. В валенках с калошами Устинья Елеферьевна – след на снегу от них зернистый оставляет. От собачьих лап – собачьи, от коровы и бычка – продавлены до стерни зябкой.

Иду, загрустил, вспомнив:

Приходил я раньше с рыбалки, отец, сам не рыбак, встречал всегда меня и любопытствовал – всю добычу, бывало, проверит, дотошный. И слепотствовал уже когда, каждую рыбину руками перещупает – а это кто такой, мол, ну а это?… Ершей – тех сразу узнавал, немудрено – сопливые, колючие. Из ершей, говорил отец, уха вкусная, наваристая получается – ел всегда всё аппетитно – царю такую и готовили, только уж шибко, мол, костлявые. И кого бы я и сколько ни поймал, скажет непременно: «Ну, и стоило ходить за этим, ноги маять», – а сам, вижу, доволен, и мне от этого радостно делалось – много ли для счастья человеку надо.

Теперь кому добычу показать?… Отец – налим-то – посмотри-ка!.. И слышу будто: топ-топ-топ!.. – грузно шагает из своей берлоги. И кто щербу теперь мне сварит? Сам для себя – невкусно получается. Так и приходишь постепенно, день заднем, от утраты к утрате, к тому, что ничего тебе уже становится не нужно в настоящем. И пусть, думаю, если не нужно-то, тогда о чём и гов